– Донья Пепита? Сеньор Кас…

– Тсс!

Над собравшимися внутри людьми плыл мужской голос, но из-за его несколько металлического тембра и радиопомех я не мог разобрать ни слова.

– Асанья, – сказал кто-то.

– Кто?

– Тсс! – шикнула какая-то женщина почти с ненавистью.

Признаюсь, я не очень следил за новостями. Зачем? Самые последние новости я ежедневно наблюдал своими глазами. Мне не нужен был здоровенный лист бумаги, чтобы узнать, что происходит. Тем более было очевидно: каждый льет воду на свою мельницу. Но если совсем честно, больше всего я не любил газеты, потому что не умел их сворачивать. Другое дело книга: страницы легко перелистываются, не загибаются, не вылезают и не теряются. Когда я смотрел, как отец, еле видный за испещренными мельчайшими буковками листами бумаги, пытается перевернуть страницу, мне хотелось ее поджечь, эту газету.

– Кто такой Асанья? Важная птица?

– Тсс! – зло шикнула та же женщина, сопроводив звук жестом, каким обычно с кухни прогоняют собаку.

Я замолчал, но не из-за нее, а из-за остальных. И стал прислушиваться.

Речь шла о войне между испанцами, и говорящий призывал положить ей конец и объединиться. Все уже почти час слушали это выступление, я застал только самый конец:

“Но моральное обязательство, и прежде всего моральное обязательство тех, кто страдает от этой войны, состоит в том, чтобы, когда она закончится, как мы того желаем, извлечь из этого опыта, из этой горькой науки максимальную пользу, и когда наш факел подхватят новые руки, новые люди, новые поколения, если кровь их вскипит однажды гневом и испанский дух воспламенится вновь ненавистью, нетерпимостью и жаждой разрушения, пусть вспомнят они о погибших и выслушают их урок – урок людей, явивших величие духа, павших в яростной битве за величественный идеал, которые сейчас, укрытые матерью-землей, уже не ведают ни ненависти, ни злобы и, посылая нам лучи света, спокойного и далекого, как свет звезд, передают послание вечной родины, говорящей всем своим детям: мир, сострадание и прощение”[8].

Гром аплодисментов донесся из Городского совета Барселоны, где произносилась эта речь; радиоприемник, казалось, взорвется. Собравшиеся в магазине растерянно переглядывались.

– Сострадание и прощение? – произнес крепкий мужчина, явно разочарованный услышанным.

– И еще мир, – подчеркнул сеньор Кастело. – Разве не этого мы хотим?

– Хотеть-то хотим, но… какой ценой?

– Любой! – вмешался кто-то.

– Дерьмо какое-то, – мрачно подытожил первый и вышел.

Люди стали расходиться. Пряча радио под прилавок, сеньор Кастело озабоченно посмотрел на меня:

– А тебе чего?

– Ничего, сеньор… Я только…

– Может, пойдешь споешь на улице?

– Я… я думал, вам не нравятся мои песни…

– Еще меньше мне нравится, когда ты торчишь здесь.

– Хорошо, сеньор.

Я уже повернулся к выходу, когда он вдруг спросил:

– А ты что думаешь про речь Асаньи?

– Я… я не знаю.

Сеньор Кастело никогда со мной не разговаривал. Только смотрел издали, хмуро опустив одну бровь.

– У тебя нет идеалов?

– Идеалов?

– Во что ты веришь. – Сеньор Кастело был из тех уникумов, что могут болтать ни о чем с очень сердитым видом.

– Ах да. Конечно, есть.

– Вот и отлично. Какие бы они ни были, не вздумай идти на эту войну, о которой все говорят. Ясно?

– Д-да, сеньор, конечно.

– Хорошо. Потому что кончится это тем, что будешь в Эбро[9] рыб кормить.

– В Эбро?

Я так растерялся, что сеньор Кастело вышел из-за прилавка:

– Послушай, парень… Хочешь, борись за свои идеалы, но не надо за них умирать, ясно? В смерти нет никакого смысла, для жизни она совершенно бесполезна.

После этого он легонько, но решительно подтолкнул меня к выходу. Я стоял на улице, осмысляя произошедшее. И вот к чему пришел: во-первых, сеньор Кастело беспокоится обо мне больше, чем можно было подумать; во-вторых и чуть ли не в-главных, он слушает мои песни. Однако он так и не улыбнулся.