– и прижилось.

Вижу каменоломню, три мальчишеских головы – две беленьких и одну русую. И даже себя, цыганистую девочку с подвижной мимикой и вечно испачканным лицом, почему-то вижу.

Вокруг – в дымке: горные хребты со всех сторон (мы в котловане), озеро, пыльная дорога, где бродят собаки и домашняя скотина, которую хозяева отпускают на вольный выпас. Иногда скотина забредала в наш двор, лакомилась цветами с клумбы. А то, проснувшись рано утром, мы видели под окном озабоченную морду коровы или лошади, увлечённо жующую подол маминой юбки, сушившейся на верёвке во дворе. И не было никого с фотоаппаратом!

Центральная улица была названа в честь Кирова, но её переименовали в Гальюнштрассу – из-за деревянных сортиров вдоль дороги, наивно и бесстыдно претворявших в жизнь лозунг технички тёти Маши: «Шоб у кустах не гхадили!» Среди командированных шутников хватало. Пржевальск, близлежащий «крупный» город, заводские остряки называли Парижем. И каламбурили: «В Париже нечего жевальск!»

Транспорта на Гальюнштрассе было мало. Проезжали в кои-то веки рейсовый автобус до Пржевальска и наш заводской. С рёвом проносился на старенькой «Яве» с коляской, вздыбливая пыль, участковый милиционер, почему-то грузин. Иногда грохотала по своим делам грузовая машина с крытым кузовом; заводчане называли её «Коломбиной». Моя мама посвятила ей стишок:

Какая странная машина –
Загадка века «Коломбина»!
Как только ехать дан приказ,
Она ломается тотчас.
Как Вовка деньги получает,
Она не ездит, а летает!

Вот и весь транспорт.


…Картинка расплывчата, зато звуки отчётливы.

Фон – звенящая предутренняя тишина. Ноты, отрывистые и мелодичные, проступают из тишины, как контуры и линии – из загрунтованного холста. Свист крыльев летучих мышей – пригибайся, беги! Кряканье, клёкот, «курлы-курлы» и «гур-гур-гур» от окрестных огородов с их птичьими хозяйствами.

А ещё каждое утро, за годом год, пронизывая рассветную тишину, доносился мелодичный женский голос, звавший: «Ребя-ат-ки!». Кого выкликала эта женщина, и что за «ребятки» торопливо, гуськом или россыпью, спешили на её зов, я так никогда и не узнала.


Жизнь в посёлке была суровой, как горный климат. Мама, приехавшая туда, потому что командированным давали общежитие, а в Ленинграде нам жить было негде, ходила в ватнике. Чтобы приезжие не приставали. Привыкнув огрызаться, мама посуровела, между тонких бровей навсегда проступила вертикальная складка.

Одним своим взглядом она вызывала оторопь у местной шпаны. Необыкновенно цветисто ругалась: «етиткин хнык», «мать твою за ногу» и «твою мать». Однажды, когда я спросила у мамы, что такое «твою мать», она объяснила: «Это значит: ты не слушаешь свою мать!».

Но что больше всего приводило в недоумение, так это «дуры кусок». Я понимала по-своему: если я – «дуры кусок», значит, мама – целая дура! Или почти целая: без одного куска…

Однажды мама вышла на кухню, а я вдруг схватила её маникюрные ножницы и тотчас же, без зеркала, остригла свои локоны с правой стороны! Мама вернулась и ахнула. Наказала меня, поставила в угол, а потом допытывалась: «Ну, ты всё поняла?» – «Поняла, мамочка! Больше никогда-никогда не буду стричься без зеркала!»

В другой раз разрисовала себе лицо красным и фиолетовым фломастерами. Мама в первые секунды подумала, что ребёнок весь в крови, и вскрикнула от ужаса. «Мама, я – индеец!», – гордо сообщила я. Фломастеры не отмывались несколько дней…


Мы с Генкой поддерживали друг друга в реализации преступнейших замыслов. Поджоги, потопы, мелкие кражи, нанесение друг другу увечий… И это далеко не полный список.