– Мама! Ты ушла! Ты не хочешь больше жить с папой! Но ты иди тихо, он спит уже.

– Тише, детка, никуда я не ушла, я просто хотела одна поплакать, – она обнимала и гладила девочку, которая была в ночной рубашке, в куртке и в тапочках с помпонами.

– А почему этот? Он кто? Пристает?

– Да нет. Он просто бедный. Пойдем домой.

– Куда? Дэнги твои… – южанин загородил им дорогу. Женщина оставила девочку и обернулась к нему.

– Послушай, Ашот, или как тебя. Я не могу брать, не заработала. Ты не расстраивайся, лучше поговори с женой. Что со мной говорить! Я чужая. А ты скажи ей, скажи, как ты страдаешь, она пожалеет…

Она уже сама готова была пожалеть его. Из обиженной, загнанной тетки незаметно превратилась в утешительницу и теперь была сильнее этого красавца. Теперь он не только не стал приставать бы, а уже сам готов был упасть на колени. Но при дочке беседа сломалась. Женщина бросила, точно милостыню, сухие слова и сердцем была уже далеко отсюда. Она как будто стала красивей, ветер трогал за волосы, плечики пошли назад, подбородочек вверх, глазки округлились. Ее нужность кому-то – потрясающее средство, как легко выплыть из пучины отчаяния, если в ней нужда. Давай, глупышка, беги из закоулка радости в свою рутину. Боишься рискнуть, из своей колеи постылой выскочить?

Научные работники к тому времени уже явно перестарались и после романтической музыки перешли на ресторанный ор. Звуки становились все громче, все надсаднее. Итак, ночь подешевела, откровения иссякли…

– Стой! Нэ ходы! Я нэ все сказал, я только… – он схватил женщину за руку, но не как хулиганы хватают: за предплечье, одежду, а так просительно, двумя руками за ладонь. Но дочка дернула сильнее и утащила мать. А южанин сел на скамейку, бросил деньги в рефрижератор и прислонился спиной к столбику. Кажется, он больше не собирался никуда идти.

Спектакль закончился. Я улыбнулась и закрыла штору.

Золотой свет

Судьбой подаренный шанс – еще раз увидеть их. Придешь тут в отчаяние, когда приехать никто не в силах. Вот сейчас это точно за гранью возможного, как цветы на чужой клумбе из поезда, летящего мимо. Но тогда все казалось незыблемым, ясным, как праздник.

Праздник немой, неназванный и невозможный, в воздухе мягкий золотой свет. У всех присутствующих ласково-внимательные лица: все боятся спугнуть этот праздник – кратчайший момент, когда забыты раздоры и горечи… В такие минуты исчезает обыденность, царит одухотворенность. Трудно представить, что все мы после этого вскочим, вырвемся из золотой комнаты, грубо закричим на детей и погоним их обедать, а они снова подерутся…

Это потом. А пока мама с папой опять пристраиваются по краям нашей немаленькой компании, хотя они тут самые главные. Это их идея – собрать нас всех здесь и сейчас. Мама обиженно-гордо молчит, очки все-таки не сняла, она явно не хочет, чтобы мы запомнили ее пожилой, с глубокими морщинами, мешками под глазами. Да и очки славно-удивительно ей идут – ее иконное и строгое лицо становится еще тоньше, еще собранней. Кстати и коричневая полупрозрачная оправа очков, будто нарочно подобранная к ее новому платью. Тонкий бело-коричневый лиственный узор прихотливо струится, взрываясь мелким горошком.

«Хороший шелк, – говорит по дороге мама, – нежаркий, не электрический. Но дороговатый». Мама по-прежнему боится тратить на себя, у нее две взрослых дочери – это я и моя младшая по рожденью сестра, которая старше по жизни… Но шелестящий японскими листочками шелк мама все же не отринула, и незаметно- удобно легли на него мелкие белые бусы под жемчуг… Ну извини, извини, конечно, не «под», а настоящий жемчуг, потому что меленький, неправильной формы, это крупные белые – те «под жемчуг». Рукава подвинуты высоко к локоткам – мама любит на три четверти и меня приучила к таким же: независимо от фасона, я тоже теперь подвигаю их повыше либо вообще обрезаю.