Антон замер, всматриваясь во что-то в себе. И вдруг понял: человек должен узнать ее в лицо. Взглянуть и понять: это – мое родное небо. Он очень заволновался от этой мысли, потом горько усмехнулся: родное, а не войдешь, родное, а за семью печатями. Так что знай свое место, – сказал он сам себе. Прислонился лбом к стеклу и продолжал думать.

Зверь прекрасен и счастлив по-своему. Совершенная естественность – это счастье. Но… Антону вспомнился айтматовский верблюд Каранар во всей своей великолепной мощи. Каранар и его хозяин – Едигей! Что верблюд, что хозяин – оба одной природы. И вот она естественность: «Подымет, закрутит и бросит…» Стихия! Стихия распоряжается нами. Что хочет, то и делает. Хозяйничает и в нашем сердце, как ей вздумается. «Все – от тебя зависит…» Ой, все ли?

Он сморщился, как от застарелой боли, запрокинул голову и крепко стиснул зубы, так что напряглись скулы. И понял вдруг, что если это вправду так, если стихия – госпожа, а мы у нее в подчинении, то нет миру выхода. Некуда уйти от страдания и зла. Боль будет громоздиться на боль, и так пока все не развалится.

Зверь-то хорош, хорош, но нет у него выхода, пока он зверь, хоть самый распрекрасный на свете. Зверь – это зверство, в природе – естественное. В человеке – противоестественное. Человеческое зверство во сто раз страшнее природного. Но и в природе – зверство. Нет там выхода.

Где же он, выход?

«Все – от тебя». Это, может, как Толстой в «Крейцеровой сонате?» Обрубить, подавить, оскопить себя? – Антон поморщился, даже скривился. Он всегда не любил эту вещь. Она казалась ему надуманной и кощунственной. На любовь замахнулся Лев Николаевич. А вы, Антон Николаевич, на любовь не замахнулись? А, Антон? – спросил он сам себя и глубоко вздохнул. Кто он сам? Не то верблюд Каранар, не то Лев Толстой, негодующий на верблюда в себе?

Он провел рукой по лбу. Скоро выходить. Поезд остановился, высадив нескольких одиночек. Ну, вот она, снежная тишина. Здравствуй. Хороню, что ты есть на свете. И чего ты ждешь от меня? Чтобы я тебя в сердце впустил? Господи, если бы!.. Всю дорогу – снег, деревья, запорошенные дачи. Тишина. А вот и калитка. Он открыл калитку. Она скрипнула. Залаяли собаки. «Ну, ну, ну хватит! Это же Антон пришел»[5], – раздался мягкий женский голос.

– Не сердитесь, что так поздно, Белла Наумовна?

– Да нет, что ты, я все равно не сплю. И… ты… – она застыла с полувопросом в лице.

– Трезвый, трезвый, – засмеялся он и стал отряхивать снег веником.

– Разогрей чаю.

– Не хочу, ничего не хочу, спокойной ночи. Ложитесь, спите, пожалуйста. А завтра я помогу вам. Я завтра дома останусь.

Он поднялся на второй этаж. В утепленную мансарду, которую занимал сейчас. Не стал зажигать свет. Расстелил постель. За окном были силуэты деревьев, чуть подсвеченные луной. Снег перестал падать, лежал на ветвях. И ему захотелось лечь на свою раскладушку так же тихо, как снег на ветки. И лежать, и знать, что за окном – это. И лег. И заснул.

* * *

Белла Наумовна Вайс, Белка, как ее звали в их доме, была старой, еще университетской подругой Ольги Алексеевны. Близкой подругой, с которой три четверти жизни вместе прошло. Ольга Алексеевна рассказывала, что в университете Белка была тоненькой, хрупкой девочкой с огромными слегка удивленными и чуть грустными глазами, в которых всегда что-то оставалось на дне, прямо противоположное тому, что было на поверхности: когда глаза радостные, в глубине – грустинки; когда печальные, то внутри – светятся.

Глаза у нее и сейчас были прекрасные. Так, по крайней мере, казалось Антону. Порой он взглядывал на нее и думал: как она, наверное, зажигала людей в молодости! Впрочем, сколько и сейчас жизни в ее глазах! В ее возрасте – такие глаза!