– Папочка, ты не сердись на меня, ладно? Я больше ничего раздавать не буду… Не обижайся…

– Ладно, ладно, спи… Я не обижаюсь, наоборот… – он не смог досказать, повиниться и, опустил глаза к полу, стал разглаживать и расправлять одеяло вздрагивающей ладонью, которую дочь тут же ухватила и прижала к глазам, чтобы отец не видел слез.

Иван хотел пожалеть дочь, успокоить, но у самого горло перехватила колкая сухость, сердце сжалось, зашершавело. Он прокашлялся и, глядя в стемневшее окошко, досказал:

– Я наоборот… Но и ты на меня не обижайся… Ты можешь раздавать подружкам все, что хочешь. Но если иногда спросишь у нас с матерью, тоже не лишнее. Мы же тебя худому не научим…

– Пап, а ты Петьку на двор не будешь выкидывать? – это Оксана защищала приблудившего ноняшней осенью щенка, заматеревшего… в низкорослую, мохнатую дворняжку.

– Доченька, он же дворовый пес, не комнатный.

– Ему же холодно во дворе.

– Мы его к теплу приучим с осени, знаешь как он будет зимой страдать на морозе. А ему надо двор сторожить… Помнишь, ты его на Рождество в избу пустила, как он потом в тепло рвался, всю дверь на веранде изгрыз…

– Ну и пусть дома живет.

– Петька – дворовая собака, и не надо его портить… Ну, ладно, сказочку прочитаю и спи…

Иван пошел в свой куток за книжкой, но у порога обернулся… и оторопел: Оксанино одеялко вдыбилось комом, зашевелилось, ожило, и тут же высунулась хитроватая Петькина мордочка. Видимо, пока Иван сидел на дочериной койке, пес таился под одеялом у Оксаны в ногах, а как хозяин пошел вон, решил выбраться из пододеяльной духоты, глотнуть свежего духа.

– М-м-м… – промычал Иван, будто зубы свербило. – Ну, это уж, Оксана, ни в какие ворота… Ты пошто в постель-то его пустила?! Он же везде шарится. Притащит заразу…

Опять стало копиться раздражение, но припомнил, каким макаром явился Петька в дом, и невольная улыбка размягчила сохнущие в досаде губы.

ХVII

Промозглым вечером… зябкая осенняя земля отходила к зимнему сну… в жильё Ивана Краснобаева явился домовой, домовушечко, ласково сказать.

Ирина, ушомкавшись за день, уже почивала, доглядывала десятый сон, а Иван, деревенскими сказками, с горем пополам угомонив малую дочь Оксану, потушил свет, задремал… И вдруг послышался писк не писк, плач не плач, – прерывистый, жалобный скулеж, что сочился в избяную тишь то ли сквозь рассохшиеся половицы, то ли сквозь стены, то ли с потолка. Писк, похожий на занудную капель из ржавого рукомойника, вдруг пропадал, и хозяин томительно ждал его, уставившись в пустоту; и писк опять нарождался, потом снова замирал.

Надо вставать, но лень поперед родилась; неохота вылезать из нагретой, улежистой постели, да и сон, худо привечавший Ивана, мало-помалу все же сморил, и жалко рушить полузабвение, желанное и маятно выжданное. Со сном у Ивана беда-бединушка: вроде уже сморился и чудится доткнешься до подушки и провалишся в забытье; ан нет, прилег, и полезли в голову, цепляясь одна за другую, вязкие думы, и вот уже сна ни в одном глазу. А голова тяжелая, пустая… Запалишь ночник и, напялив дальнозоркие очки, отпахнешь наобум лазаря книжку снотворную – так он величал незатейливое чтиво, потому что умную не осилишь квелым разумом – бессмысленно учитаешь с полстраницы, и сомлевшие глаза сами укроются; засыпаешь с очками на носу и книжкой в руках, да так бы и спать; нет, кинешь на стол очки и книжку, погасишь свет, закроешь глаза… и тут же пчелами зароились думы, а сон улетучился.

Нет, надо заставить себя уснуть, а то придется потом неприкаянно слоняться из угла в угол, высматривать, когда окошки рассветно поголубеют, и плестись в редакцию с опухшими, красными глазами, пепельным лицом и болью в висках. И там с пустой, сонной, будто похмельной головой вымучивать статейки про коровьи надои и бычьи привесы.