– Опять, идол, загулял! – разоряется молодуха на кухне. – Да, поди, еще и по бабам таскается, – Фая припомнила, как однажды Илья зарился в клубе на веселую деваху. – Не коровью он породу улучшает… конский врач… а бабью. Бабы тут все племенные… Тьфу, пропасти на него нету!.. – она сплевывает в замороженное окошко и, присев к столу, кричит в горницу: – Танька, Ванька! Идите-ка сюда.

Торчат ребятишки перед молодухой, опустив долу повинные головушки, мелко подрагивая, словно жалкие осиновые листочки, которые вот-вот осенний ветер-листодер зло сорвет и кинет на стылую земь.

– Ванька!.. Ты почему, лодырь, мало воды наносил?! Говорила же – полную бочку… Тяжело на озеро ходить, остарел. Да?

Ванюшка не ведает: остарел ли, не остарел?.. да и как отвечать, если от страха примерз язык к нёбу, а едкие слезы жгут и застилают глаза.

– Я спрашиваю, почему воды мало наносил? Почему?

Ванюшка молчит, едва сдерживаясь, чтобы не разреветься в голос.

– И дров мало наколол, и куричью стайку путем не вычистил. Все делаешь спустя рукава… Опять на озере пробегал, на коньках прокатался? Отвечай, охламон? Воды в рот набрал?

И так она пытает парнишку с полчаса, потом хватает за ухо и, уже плачущего, тащит в горницу, где и пихает в угол.

– Всю ночь у меня будешь в углу торчать. Извадила вас мать, избаловала. А тут еще брат, пьянь подзаборная, поважает. Но ничего, я вас быстро выучу, вы у меня по одной половице будете ходить.

Возвращается в кухню, опять садится за стол, начинает пытать Таньку: почему курям мало зерна дала?.. почему пол путем не промыла, грязь по углам развезла?.. и вскоре ее, уже ревущую в голос, волочит в горницу и ставит в другой угол.

– И чтоб не реветь у меня, ясно! – грозно велит ребятишкам, и те, глотая слезы, чуть слышно всхлипывая, замирают в углах. – Будете реветь, на мороз выпру. Идите, своего брата гулящего ищите… А пока постойте. Вот как прощения попросите, тогда посмотрим. Может, и спать ляжете.

Ванюшка набирается ума-разума в углу под Марксом, Танька – под Энгельсом; портреты в дубовых рамах, под стеклом отец, бывший до тюремной отсидки партийцем, приволок из погорелой избы-читальни, когда средь бела дня красный петух заплескал крылами на кровле из ветхого дранья. Пожар залили водой, но все у начальства не доходили руки, и долго, как бельмо в глазу, чернела изба-читальня, беспризорно, слепошаро зияя выбитыми окнами; рылись там сельские книгочеи, унося путние книги, шарилась ребятня, выбирая книжки с картинками, а отец, чтоб добру не пропадать, прибрал к рукам два портрета и повесил в горнице. Мать смутно догадывалась, что за деды там намалеваны, – «Вроде заместо святых у партийцев…», и, чтя совецку власть, умиляясь ученой и сытой благообразностью бородачей, после каждой белёнки вешала в горнице Маркса и Энгельса, а на кухне – отсуленные матушкой образа. Между прочим, когда уполномоченные по скотским налогам переписывали в горнице краснобаевскую животину, то, почтительно взглядывая на портреты, другой раз и не пытали насчет припрятанных бычков и телочек.

Теперь под бородатыми дедами томятся Танька с Ванькой. Молодуха, уже не чая дождаться муженька – совсем отбился от дома, медведь-шатун – задувает лампу в горнице, укручивает фитиль в кухонной керосинке и, оставив сиротский свет, в тоскливом, холодном сумраке ложится спать. Долго ли, коротко ли она дремлет, но слышит дрожкий, сквозь всхлипы Танькин голос:

– Тетя Фая, простите меня. Я больше не буду…

– Что не буду? – молодуха отрывает голову от подушки, раздраженно скрипя панцирной сеткой. – Не будешь полы мыть?