– Так ить выпороли, Фаинька, – оправдался отец. – Тут уж сам Бог велит выпороть. Дознался, зараза, потянули Варавву на расправу. Пришлось порты скидавать да на лавку ложиться… Мужиков, бывалочи, и тех старики пороли за провинности, а уж нас, ребятишек, не щадили. Дак и в люди вышли, не варнаки… А уж как закон Божий, дак и вовсе страху натерпишься. Боговы слова хором учим, а батюшка… дородный такой поп с нашего прихода… коршуном скрадыват. Ему, заразе, мало, что мы сидим тише воды, ниже травы, муха пролетит – слыхать; нет, паря, ему надо, чтоб повторяли за ним Боговы слова с чувством, с толком… Бывало, иной парнишка зырк в окошко, либо в носу начнет колупать, батюшка тут как тут. «Бес тебя, – дескать, – смущат, от Бога отводит. Счас, – мол, – буду из тебя беса изгонять…» И хвать огольца за ухо, да так крутанет посолонь[9], что бес с перепуга и даст драпу. А у парнишки аж тёмно в глазах. А батюшка ишо и приговариват: дескать, бью не ради мучения, а ради спасения… Испытал на своей шкуре… – отец с веселым дивлением потеребил себя за ухо словно оно, памятливое, и через полвека зажглось вдруг ранешней болью. – Во как учили… Но зато теперь хошь среди ночи подыми, молитвы от зубов будут отскакивать. «Отче наш» скажу, сроду не споткнусь. А уж полвека минуло… Помню, четвертую зиму …мне уж лет четырнадцать стукнуло… батюшка на жизнь наставлял. Наизусь зубрили… – отец растопыренной пятерней отмахнул со лба сивые крылья волос, моложаво и озорно взблеснул глазами, глядя на молодуху, и вдруг часто, распевно забубнил в нос, будто пономарь церковный, но, похоже, толком не понимая, что и бормочет:
– Не ослабляй, бия, младенца, аще бо лозой биеши его – не умрет, но здравее будет, ты бо, бия его по телу, душу его избавляешь от смерти; дщерь же имашь – положи на ню грозу свою и соблюдешь ю от телесных, да не свою волю приемши, в неразумении прокудит девство свое…
Молодуха внимала с почтением, – хоть и сложно расплетать кружева словесные, но понятно, что о строгом воспитании; Ванюшка же, подслушивающий из горницы, дивился и смекнуть не мог, на каком наречии тарабарит отец: вроде и по-русски, а не понять. Отец без натуги толмачил по-бурятски, мало-мало по-китайски, потому что служил и воевал в Китае, а теперь еще и этот неведомый поговор.
– Но ты, батя, дал дрозда! – восхитился Илья. – Во, память, а! Ясно море, надо выпить за тебя. И за мать нашу…
– Воспитай детище с прещением, – продолжил отец, раззодоренный почтительным вниманием молодухи, – и не смейся к нему, игры творя; в мале бо ся ослабши, в венце поболиши, скорбя.
– Ты, отец, маленько толмачишь, чо набормотал? – поинтересовался Илья. – Или так молотишь?
– Ну-у… мало-мало смекаю, – уклончиво отозвался отец.
– Но, батя, память у тебя…
– Запомнишь, Илья, ежели учитель прут наготове держит..
– Да, – сурово одобрила церковно-приходские нравы молодуха, – хорошо учили. Я про религию не говорю, – мракобесие, конечно, от темноты, – но что учеников в ежовых рукавицах держали, это правильно. Теперь нету строгости, вот и растут хулиганы да бестолочи…
Илье показался разговор нудным, и он высоко поднял граненый стакан, где плескался «сучок».
– Выпьем, батя, за тех, кто в море, в Улхусаре, Хараноре![10]
XIV
Хотя уговорили уже и поллитру «белой» и ополовинили бутылку круто разведенного спирта, отец и сын сидели крепко, и прежде чем упереть рога в пол – завалиться спать, многожды бранились, мирились, обнимая и целуя друг друга.
– Загинешь ты, Ильюха, ни за понюх табаку… – жалостливо косился отец на сына.
– Почему загину?! – Илья округлил и выпятил полосатую грудь. – Я – моряк, меня никакой шторм не свалит, – и, словно в подтверждение, пропел: – На палубу вышел, а палубы нет – сказал кочегар кочегару…