– Ничо, пусть привыкают. Не все лаской, а ино и таской учат, – умнее будут.
Проревев все утро, вытянув материну душу кручиной, Танька сутулилась в телеге, нахохленная и словно окаменевшая. Ванюшка же, которому страсть как хотелось в школу, нетерпеливо егозил на войлочном потнике, из последних сил тая суетливую радость. Хотя потом оглянулся, и радость померкла, закатилась вечорошним солнцем в хребты, – мать, держа за ручонку малую сестру, печально темнела у калитки и выплаканными за ночь, опустевшими глазами провожала ребятишек через весь приречный луг.
И все моросил и моросил нудный дождь, и поминались малому материны слова: наше счастье… дождь да ненастье. Когда проселочная дорога свернула к речному броду, Ванюшка обернулся и сквозь наволочь слез, сквозь морок увидел, – чернеет смельчавшая, одинокая мать, прижимая к себе Веру, – хотел было спрыгнуть с телеги и бежать к матери, но сдержался и, побаиваясь отца, беззвучно заплакал.
От реки Уды телега поползла крутым взъёмом-тягуном, и у самого перевала Ванюшка снова оглянулся, прощаясь с таежной вольницей, – осиротело и печально жалась к нависающему сосновому хребту лесничья изба, где осталась мать о чадах в разлуке денно и нощно горевать.
И невольно припомнилось мальцу самое счастливое… как прошлое и нынешнее лето собирали с матерью голубицу.
Голубичная страда яснее и желаннеe виделась и поминалась студеными зимами… После Крещения Господня, когда земной дух так звенел и постанывал от крещенских морозов, что и нос боязно высунуть из избы, как бы не оставить его во дворе, когда сквозь окошко, чащобно заросшее снежным куржаком, едва сочился слезливый, серый свет, не разгоняя, а доливая углам печальных, сырых потемок, когда в трубе начинала скулить и завывать ночная метель, – вот о такую пору для маленького Ванюшки опять, народившись само по себе перед глазами, сияло всякое ушедшее леточко, опять, причмокивая, плескалась в лодку озерная рябь, опять шумела во всполохах теплого, тугого ветра березовая листва-говорунья, опять млели в степном мираже кучерявые саранки и приземистые ромашки, и снова мерцала перед глазами влажная голубичная россыпь.
В зимних сумерках избы леточко распускалось краше, чем зрелось наяву, еще желаннее выказывалось замершим глазам, отчего было до слез жалко, что ушедшее леточко больше никогда-никогда не вернется, что не усладился им в полную душеньку, не нагляделся всласть на разноцветье-разнотравье, – пробегал, прохлопал глазами, проиграл в лапту. А столь зоревых рос проспал, когда листва и травы еще так тихи и вдумчивы после ночи и так прохладны и чисты…
Вот и в жизни Ивана повелось: и любовь, и дружба виделись отраднее после заката, и ярче светились пред очами, когда уже… близенько локоток, да не укусишь, и, как в детстве, терзала досада, что опять пропустил, опять прозевал.
Вместе с летом поминались Ванюшке купания дотемна и досиня; поминались рыбалки с ночевой на другом от деревни, диком берегу озера, непролазно заросшем тальником и боярышником; поминалась и голубица, синеющая для малого на счастливой верхушке лета.
X
Пойдут, бывало, по голубицу на горб таежного хребта, по-медвежьи вздыбленного над лесничьим домом и приудинской долиной. Мать, на ноги не шибкая, приткнется к мало-мальскому курешку и берет ягоды быстрыми, мозольно-темными пальцами, словно доит голубичник или шерсть тянет из кудели, привязанной прялке, и, поплевывая на пальцы, прядет дымно-голубые нити – пальцы так и мельтешат, так и мельтешат над ягодной россыпью. А ведерко – в нем лишь бы донышко покрыть, а там уж само пойдет, – на глазах полнится голубицей.