Шли годы, и Грейс стала чувствовать то же самое. И тоже научилась отпускать людей. Сначала это было трудно, – самый сложный момент наступил, когда исчезла Вита, – потом все легче и легче, когда одна или две подружки из магистратуры перестали с ней общаться. Пропадали друзья из Киркленд-хаус (сейчас они где только не обосновались, а встречались лишь на свадьбах у общих знакомых). Пропадали и те подружки, которые вообще непонятно откуда взялись, но ей было хорошо в их компании.
Конечно, ни она, ни Джонатан не были затворниками. Оба активно участвовали в жизни города, и дни их были насыщены встречами с разными людьми и всевозможными событиями. И хотя Грейс никогда не считала себя очень мягкой и милой особой, ничего страшного в этом не было. Она заботилась о своих пациентах, и ей было вовсе не безразлично, что эти люди делают и что с ними происходит после того, как они покидают ее кабинет. Она считала это нормой. Ей тоже часто звонили посреди ночи в течение многих лет, и она всегда отвечала на эти звонки и делала то, что должна была делать. Ей приходилось даже беседовать с потерявшими голову от безысходности людьми в отделениях экстренной медицинской помощи, связываться по телефону с диспетчерами, парамедиками и специалистами приемных отделений разных больниц и реабилитационных центров по всей стране.
Однако ее стандартная настройка была на режиме «выкл», а не «вкл». Так что если не приходилось волноваться за перевозбужденное состояние или депрессию пациентов, или задумываться о том, станут ли они ходить к ней каждый день, как обещали, в остальном она ни о чем не тревожилась.
А вот Джонатан был совсем другой породы. Он обладал прямо-таки губительной добротой, этот исключительно бескорыстный человек, абсолютно лишенный эгоизма. Он мог успокоить и умирающего ребенка, и почти потерявших надежду родителей, найти для них нужные слова. Иногда одно только его прикосновение возвращало и укрепляло эту надежду, которой, казалось, уже не было места в их душах. И делал он это умело и обязательно с исключительной добротой.
Бывали времена, когда печаль о тех, кого он оставил в палатах, а иногда и в морге, так прихватывала его, что он не мог даже говорить по возвращении домой. Тогда он шел в свой кабинет в самой дальней части квартиры – в комнату, которая должна была принадлежать, как они надеялись, их второму ребенку, – и оставался там, вне семьи, пока не выходил из этого ужасного состояния.
Как-то раз, в ту самую осень, когда они познакомились, Грейс приехала к нему в больницу (Джонатан уже был интерном) и увидела, как он обнимает пожилую женщину, сотрясаемую горестными рыданиями. Сын этой женщины, мужчина средних лет с синдромом Дауна, умирал в этой больнице от врожденного порока сердца. Эта смерть была ожидаема с самого момента его рождения, но женщина все равно безутешно рыдала. Грейс приехала за несколько минут до того, как должно было закончиться тридцатишестичасовое дежурство Джонатана. Но теперь, стоя в конце коридора и наблюдая эту сцену, она испытывала чувство стыда, будто само ее присутствие пачкало эти чистейшие человеческие отношения.
В то время она сама уже училась на последнем курсе и считалась образцовой студенткой, достойный врач-практик в ближайшем будущем, специалист по психотерапии. И все же, и все же… то, что она увидела в конце длинного больничного коридора, подействовало как сокрушительный звуковой удар. Сила и мощь происходящего… никто не предупреждал ее о чем-то подобном, когда на семинарах она изучала фрейдовскую Дору из «Фрагмента анализа истерии». Не говорили ей об этом и на замечательном курсе по патопсихологии на первом году обучения. Чего только они там не проходили – были и шестеренки, и зубчатые колесики, и мышки в лабиринте, всевозможные теории, испытания лекарств и самые разные методы терапии: примитивные формы, антипатия, искусство и музыка, и долгие нудные беседы. Но вот это… Происходящее стало для нее невыносимым, хотя ее это совсем даже не касалось.