– Поищу.
– Зой, не ругайся, но мне бы чего-нибудь… Маленькую возьми на кассе в «Дикси»… Коньячок или водочку.
Внутри дернулось, зашевелилось.
– Мам, ты чего? Ты же в больнице.
Голос матери сделался холодным, обиженным:
– Я бы не просила, просто болит сильно. Обезболивающего тут не выпросишь.
Дочь молчала.
– Ну, как знаешь. Нет так нет. Если все-таки возьмешь, положи под халатик, чтобы санитарки не заметили. Оберни тканью, а то звякнет, неудобно будет.
Зоя так долго наблюдала за маминой зависимостью, что не представляла Любу до или после нее. «Если бы я проявила настойчивость, если бы была смелее». Дело, конечно, не в смелости. Живя под одной крышей с незадачливым родителем, испытываешь одно желание – отгородиться. Не лезть к нему, чтобы он, не дай бог, не полез к тебе. Глухонемые отношения, словно черная дыра, поглощают плохое и хорошее, превращая родственные связи в пустоту.
В голове вновь и вновь выстреливали мамины слова про «маленькую»: завернуть, спрятать, чтобы не звякнуло. Очередная навязчивая мысль: «Так прячут напильник в передаче арестанту». Очередной побег. Как же Люба, должно быть, устала. Вся жизнь исподтишка – подешевле да позабористее.
Телефонный звонок оборвал лабиринт размышлений.
– Да, – тихо отозвалась Зоя.
– Приветик. Это Майя. Завтра прилетаю. Все в силе? Встретишь? – рвано, гулко затараторил голос на том конце; такой сладкий, словно густой сироп, сползающий по ушному проходу прямо в душу.
Тыва. Детство, точнее, самое его начало, до школы.
Вспышки засвеченного диафильма: груда расколотых кирпичей вместо мелков для рисования, беседка с тайником в деревянном полу, сизые горы, консервным ножом вскрывающие горизонт. Голоса. Широкие, как лица людей, всепроникающие голоса, вибрацией создающие тепло даже в лютый мороз.
Мороз Зоя тоже помнила. Когда ниже тридцати, люди начинают думать лениво, неспешно. Кажется, будто мысли, как вода, могут застыть на лету.
Где-то в тех воспоминаниях был папа – веселый, шуба нараспашку. Сгребет всех огромными ручищами, натрясет на макушки обжигающим снегом. От его возвращений веяло праздником.
Только маленький Захарчик боялся Султана. Увидит в дверном проеме – и давай реветь. Братишка был слишком мал, чтобы понять, что это за громыхающая гора отрывает его от мамки.
Пахло от отца жженым, горьким. Зоя помнила его не то чтобы хорошо, лишь некоторые фрагменты отпечатались блеклым фотоснимком: наигранное удивление, терпеливый прищур, тяжесть усыпляющих рук.
Девочкой, Зоя никак не могла поверить, что такой человек мог просто исчезнуть. Слишком широк, чтобы раствориться; слишком важен, чтобы затеряться. Повзрослев, она, напротив, не могла вспомнить, как это – взрослый мужчина в доме.
Зоя не знала подробностей знакомства родителей. Только, что мама переехала к отцу в Кызыл[2], а когда он пропал, вернулась с детьми обратно. Люба практически не говорила о нем, словно дети исключительно ее заслуга.
Когда папа перестал появляться, Зоя встревоженно притаилась и помалкивала. Мать и до этого была злюкой, а после исчезновения Султана совсем слетела с катушек. Скандалила с родственниками, била телефонной трубкой о стену, грозилась, что наложит на себя руки. Девочку ее слова не пугали, страшно было, что мамины истерики доставят неудобства соседям, и, когда папочка вернется, они ему все расскажут.
Неторопливым приступом надвигалась весна. Из разговоров взрослых Зоя узнала, что в сентябре ей идти в школу. Лишь тогда она поняла, что папа не вернется. Это не было следствием, но в детском сознании окончание одного этапа и начало нового представлялось чем-то масштабным, необъятно сложным, как переселение кочевого народа. Зоя понимала, что в движении многое теряется навсегда.