Внешне Владислав представал как ярко выраженный комплекс патологически уродливых черт: криво пришитая пуговица носа, жиденькая полоска бесцветных мальчишеских усов, бесчувственная борозда затасканных губ, перечеркивавшая, как непростительную ошибку, нижнюю половину дегенеративного бледно-желтого лица, на котором лежала остывшая каша жизни. Подбородок его, несмотря на масштабы, был безвольным, а прикус – неправильным. В его лице, в принципе, не нуждалось ни зеркало, ни отечественный кинематограф, ни женщины. Однако была в этом солидарном уродстве всех его обличительных очертаний соблюдена строгая симметрия, прослеживался некий обратно пропорциональный этому безобразию нравственный замысел.

Для призыва на военную службу оказался Владислав Витальевич непригоден: из-за сердечной хвори и астматических фортелей, которые выкидывали его бронхи. Физический труд он переносил также плохо, – но это все осталось в прошлом. Здесь: пьянящий ветер подстрекал его волосы к мятежу против укоренившейся власти расчески.

На грудь ложилась пятитомным словарем болтовня обступивших его пассажиров. Головокружительно выгнулось над ним тринадцатичасовое небо, десантное подразделение жары высадилось в тыл его расплавленного затылка, – так что Владислав Витальевич моментально взопрел и обессилел. В такие мгновения он вроде бы ощущал, что чем-то болен: но в отношении своей предполагаемой болезни оставался обсессивно-пассивен, умышленно инертен. Ведь в ее потайном, закамуфлированном потоке содержались все предпосылки к его будущему, к его жизни, которая оказывалась в итоге всего-навсего следствием его непрерывно-болезненного состояния.

Вообще Владислава не интересовало, действительно ли он чем-то болен, возможно ли вылечиться. Нет, начни он вмешиваться как-то, искоренять это из себя, – вместо того, чтобы проживать эту помещенную в его сознание болезнь, переживать ее в непосредственном восприятии, висцерально, с вовлечением всех внутренностей, всех ядер его интуитивного, восприимчивого нутра, – если бы Владислав попытался это изжить, то он просто-напросто намеренно лишил бы себя этого исключительного опыта, который болезнь ему дарит ежедневно и ежечасно. Он вырвал бы сам корень своего беспричинного бытия, – мотивированного лишь ожиданием того, когда обнаружится его латентная болезнь, случится ли при этом перемена в его мироощущении, его жизни.

В мучительном возбуждении съежились его внутренние органы. Членистоногая плоть вспучилась. Одежда зашевелилась, сделалась ощутимо-тесной.

Всех пассажиров словно бы вздернули куда-то вверх, – как причудливой формы кегли, пока они дремали в поезде, почитывали и играли в шашки, в домино, – но вот теперь их тела опустили вниз, и собственное парализованное тело Владиславу казалось неуклюжей подменой, – но ничего доказать было нельзя. Сердце барахлило, ноги подкашивались от слабости.

Он тщательно – заботливо-круговым, массирующим движением, – протер стеклышки своих засаленных очков уголком манжета. В последние годы экономика его расточительных глаз, слишком жадно растрачивавших пространство, пребывала в депрессии, в стагнации.

Казалось, что будущее, за которым он гнался, не просто всегда опережало Владислава Витальевича, но что с ним вообще невозможно поравняться. Оно было как бы промахом, априорным непопаданием по несуществующей цели. Куда-то торопившиеся, кудахчущие люди опережали его на шаг.

«Привет, чемодан, вокзал, Россия! Гуд-бай, все ортодоксальные националисты!» – произнес громким, прибалтийским басом курносый, коренастый мужчина у Владислава Витальевича за спиной.