«Ты лампу, лампу-то поверни, – говорила ему Людмила Викторовна, – ведь зрение портишь. И покрупнее пиши, потом не разберешься сам, что накарябал».
И из-за неизъяснимо мучительной боязни, что Владислав совершит какую-нибудь, хоть даже и незначительную помарку, Людмила Викторовна принуждала его подготавливать полуторачасовой черновой вариант работы на отдельном листе («и тут пиши разборчиво, а то перепишешь с ошибкой»), а затем – при переписывании, сначала аккуратно выводить буквы в тетради карандашом, чтобы можно было их после внимательной вычитки безошибочно нарисовать пожирнее, но уже ручкой:
«Ты линейку придерживай, а то строка, как хвост собачий, туда-сюда прыгает. Когда тебя в армию заберут, так же будешь по мишеням стрелять?» – безрадостно спрашивала у сына Людмила Викторовна.
«Сам мишенью встану», – нечленораздельно бормотал Владислав.
Наконец, спустя несколько часов трудоемкой работы – тугого скрипа головастого ластика, добывания угла с помощью транспортира, поиска вечно обрывающейся связи с эпохой циркуля и краями намокшего от пота листа, после переписывания и подчеркивания Владислав Витальевич наконец-то завершал свой четырехчасовой труд и спешил спрятать тетради в портфель. Но Людмила Викторовна останавливала его:
«Как-то быстро, – и многозначительно поднимала бровь, – дай-ка посмотрю, что ты там понаписал».
И тогда восьмилетний Говорикин, опуская подбородок, вручал ей свою работу.
Нахмурившись, мать пробегалась глазами по беззащитным черно-белым буквам, выгнанным из общежития пишущей ручки на мороз листа, – и, проверив тщательно, Людмила Викторовна либо с одобрительной улыбкой кивала, либо, что происходило чаще: она вдруг расстреливала Владислава своими заряженными девятимиллиметровыми глазами калибра кобры, выхваченной из кобуры.
И двухметровым пальцем указывала на померещившуюся ей в этом нацистско-рукописном тексте какую-нибудь ошибку еврейского происхождения, какую-нибудь кареглазую помарку, что-то такое, что нужно было непременно исключить, выкорчевать, изжить.
«А это, – поднося тетрадь к лампе, говорила она, – тут, по-твоему, что?»
«Оставь уже ребенка в покое, – откуда-то говорил Виталий Юрьевич, – ты на нем, как на велотренажере ездишь, всю душу вымотала».
«Цыц, начальник нашелся. С тобой Владик двоечником бы рос», – на кухонной раковине, под футляром для бруска мыла, Людмила Викторовна прятала лезвие, – замысловатый блестяще-бритвенный прямоугольник, – которым она аккуратно соскребала, сцарапывала поверхностную помарку.
И, прося у Владислава ручку, своим витиевато-наклонным почерком оперировала искалеченное слово, превращая работу Владислава в нечто безукоризненное, совершенное, чему он даже не мог соответствовать.
Но теперь требования, предъявляемые Владиславу, как официальному работнику, были бесхитростны и не нуждались в наличии его бесконфликтной, приспособленческой личности. На все необходимо закрывать глаза, забыть о существовании сторон, мнений, беспринципно перепечатывать любую ложь, правду и факт, ничего не обсуждая, безостановочно приумножать скоропортящийся продукт массовой информации, принудительно вламывать, впихивать, вталкивать ничем не обусловленное бытие в прокрустово русло повседневной печати, ориентированной на читателя с нищенским лексиконом, урезанным кругозором и односторонним умом.
Поставив подпись, Владислав Витальевич был готов приступить к работе в любую минуту. И все-таки что-то всколыхнулось, что пока оставалось ему самому незаметным.
Не различая утра, дня, вечера, слившихся в костюмированном потоке бессмысленного текста, – Владислав, ввинтившись штопором в банку шпрот (формальная трапеза для занятости желудка), сдвоенный, сидел на гибридном стуле в типографическом погребе, где усилиями нескольких граждан печаталась их малозаметная общественно-политическая брошюрка, издававшаяся смехотворным тиражом с целью опорочить, уничтожить прежнюю систему, проложить новые курсы, новые направления.