– Что это значит? Вы на что намекаете?

– Искусство не намекает, – ронял Недбайло с отвращением.

– Да? А эта церковь, из которой кровь течет?.. Вам вообще-то кто позволил?..

– А голова на ножках, как паук, это, по-вашему, что, красиво? Уродство! Не заснешь потом… Художник должен создавать прекрасное! Поучились бы у Рафаэля!

– Нет, вы людям объясните! Может, тут символ какой, но для простого человека – бред! На небе у вас месяц, и все видно, цветное все, а при месяце все тусклое! Вы, чем придумывать, вышли бы ночью да посмотрели, как оно… Вот что хотите, молодой человек, а я ваших пейзажей не понимаю!

Но тут примчался некто с требованием администрации, чтобы «все это немедленно убрать», и живописец, явно не впервые переживающий подобный афронт, невозмутимо пожал плечами, собрал свои непонятые пейзажи и утащил. Вообще-то он многим понравился, да если и не понравился, так внес в мутную жизнь присутствия яркое неожиданное пятно:

– А чего? Занятно… Талант-то у него, видно, есть…

– Какой там талант? Выпендриться охота!

– Бывают же чудаки, не живется им, как положено, все норовят себя показать…

– Нам за этим добром далеко ходить не надо, у нас свои имеются!

И пошло-поехало: снова о той, что умудрилась навлечь на себя всеобщее озлобление, об «этой Зите». Еще раз сотрудники отдела отвлеклись от своего праведного гнева, занявшись бурным самодеятельным расследованием пропажи золотых часов Людмилы Шаховой, ненатурально рыжей и в высшей степени беременной дамы, которая рассказывала всем желающим, да и не желающим, что у нее порок сердца, врачи запретили ей рожать, но она, даже рискуя жизнью, непременно родит сына и вырастит из него дипломата.

– А если он не захочет? – спрашивали ее.

– У меня захочет! – отвечала Людмила, и было до озноба понятно, что она не шутит.

– А если девочка родится? – не унимались скептики.

– В окно выброшу! – с ненавистью цедила честолюбивая мать, и закрадывалось чудовищное подозрение, что она не шутит и тут.

Шахова принимала лекарство по часам, так что красть их у нее было двойной подлостью. Тем не менее часы исчезли. И тотчас собравшиеся принялись гадать, кто бы мог это сделать. Спорили. Бесстрашно вступали в область предположений, объектом которых мог стать любой, особенно если он имел неосторожность в это время выйти из комнаты. Шура взбеленилась. Хотелось вмешаться, даже наорать на них. Но это было невозможно, и по весьма основательной причине. Физиономия пылала. Наверняка она уже приобрела цвет хорошего помидора. Сейчас если кто-нибудь только глянет на нее, дальше можно не искать преступницу. Уткнувшись в свою, с позволенья сказать, редактуру, несчастная страдала молча, чувствуя, как подползает бредовый страх, что это таки она в затмении разума сперла людмилину собственность.

– Пуха! – внезапно выкрикивает кто-то. – Точно! Как она тогда без спросу к Лисицыной в карман залезла и семечки вытащила, помните?

Помнил кто-нибудь столь примечательное событие или нет, осталось неясным. Но предположение встречает благосклонный отклик. Ведь машбюро находится в соседней комнате, вцепиться в кудри автора гипотезы некому. И присутствующие наперебой, с видимым облегчением затараторили, что, мол, конечно, еще бы, просто непонятно, как они сразу не догадались…

– Ничего не докажешь!

– Как это не докажешь? А семечки?!

– Ну, мало ли…

– Ты что, сомневаешься?

– Нет, но Пуха… Она наглая такая… Разве признается? Ей только заикнись, она тебя же…

– Если это Пуха, с ней я связываться не собираюсь! – отрезала Шахова. – Здоровье дороже. Мне моего мальчика скоро рожать, скандал мне не нужен!