И вот опять что-то враждебное, личное мерещилось в тех обличительных гневных речах, и он, точно спеша наверстать, что тогда пропустил, заговорил как с живым, и взволнованные слова прошелестели беззвучно:

– Вы, Николай Иванович, может быть, правы, то есть решительно правы, что только национальность дает писателю его колорит, его оригинальность и силу, чужое, то есть и самое лучшее в нем, способно всего лишь украсить, дополнить, а натура, именно натура-то и должна быть своя, родовая, из дальних, но властных, обильных криниц наших предков, и каждому суждено зачерпнуть из этого родника…

Он подумал, что всё это истинно так, что в неразрывной цепи поколений не бывает иначе, но тут же с испугом, печально спросил:

– А может, и у меня по-славянски нестойкая воля? Может быть, правду мне говорят, может быть, и во мне сидит хоть немного Ильи Ильича? Может быть, я слишком близко пришелся к национальному корню, оттого и не слажу с собой, отходчив от этого в замыслах, нерешителен в средствах, незакончен в поступках?.. Ведь я, без сомнения, русский…

Он так и впился глазами в окружающий сумрак. Он привстал, привалился боком к стене. Взгляд его что-то искал, о чем-то кричал. О помощи ли, о прощении ли был этот крик?

На ковре зеленела полоска лунного света. На столе громоздились бумаги. Одежда валялась на креслах.

Он задумался, силясь раз навсегда понять и решить. Нет, он не судил себя суровым судом своей совести: такой суд казался ему запоздалым или до времени, когда уже судят себя последним судом.

Скорее всего, размышлением он пытался смягчить, остудить в душе своей чувство вины.

Даже оказаться Обломовым он был бы искренне рад: тогда во всех его неудачах была бы виновата натура, и он мог бы спокойно уснуть, покорившись судьбе.

И он придирчиво проверял, ища отголосков, следов, хотя бы слабых намеков, и наконец с тоской облегченья сквозь зубы пробормотал:

– Халат и туфли, точно, обломовские.

Он уткнулся подбородком в распахнутый ворот. Охваченное отчаянием лицо подобралось, застыло. Глаза угрюмо глядели перед собой.

Он увидел родительский дом, куда только что воротился с дипломом и где охватило его домашнее баловство, все лица сияли от удовольствия видеть повзрослевшее чадо, предупреждать молодое желание, любимые готовить блюда, выпекать пироги с любимой начинкой, придвигать любимое кресло, взбивать до потолка пуховики, оберегать от шума, от мух, от скрипа рассохшихся половиц.

А он был проникнут проповедями Надеждина, готовый просвещать ненаглядную Русь, энергия юности хлестала в нем через край, в родимых местах ему было неприютно и тесно, Симбирск представлялся обленившимся захолустьем, нетронутой глушью, и он из родительского тепла, от перин, пирогов и пампушек, от бездельного, безмятежного бытия, под слезы стареющей маменьки, вырвался в Город, где жалованья не доставало на хлеб, на пару сапог и шинель.

Он поморщился, пожевал сухими губами, пробормотал:

– Пожалуй, что нет… Илье бы у маменьки было раздолье… Впрочем, Илья тоже отправился в Город… а маменька у него померла… об этом уж я постарался…

Голые ноги без промаха опустились в широкие туфли, которые носил он лишь перед сном и вставши от сна. Он привычно прошел в полутьме, взял сигару из полного ящика, который стол на положенном месте, ожидая его, взял не глядя серебряный коробок, тоже на своем месте ждавший его, с облегчением закурил, удобно запахнулся в старый испытанный кашемировый теплый халат и примостился в уютное кресло, поджав под себя одеялом согретые ноги, ощутив на минуту непривычный покой.

Что ж, натура натурой, однако на то нам Богом разум и дан, чтобы познать и, возделав, облагородить её, стало быть, человек просвещенный лишается того удобного права, которое позволяет сложить вину с воли и совести и переложить на кого-то или на что-то иное, к примеру, на общество или натуру, всё, мол, они, я не при чем.