Таким образом, естественно было бы Старику начать с комитета.
Предположения точно встряхнули его. Стала быстрей и бодрей ожившая мысль. Иван Александрович уже с нетерпением ждал, за что в самом-то деле возьмется Старик, желая поскорей проверить себя, точно решалось именно в этот момент, глуп он, как тетерев, или всё же умен.
Не тут-то было. Умиротворенный лик Старика не предвещал близких признаков созревания мысли. Старик точно умер и восседал своим монументом.
Молчание становилось невыносимым, расхолаживая взбодренную мысль, которая, по закону инерции, вновь угрожала сделаться безвкусной и вялой.
Напряжение росло и росло. Хотелось оборвать безмолвие каким-нибудь звуком, да сделать это он опасался: сбившись против воли с назревающей мысли, Старик провалил бы игру.
Он сдерживал нетерпение и живо, страдальчески ждал, изо всех сил делая самый равнодушный, скучающий вид.
Ждать он, слава богу, умел, как умел делать вид, что спокоен, однако выдержка давалась ему нелегко. Он почувствовал вдруг, что сидит неудобно, и двинулся осторожно, выбирая местечко получше.
Осторожность, конечно, со стороны выглядела бы довольно смешной и все-таки представлялась довольно опасной: и такой вздор мог спугнуть Старика.
И он, чуть не цыкнув, одернул себя и снова принял затверженный вид холодной невозмутимости. Тем не менее беспокойство всё нарастало. Начинало казаться, что догадка его неверна и что заговорит Старик совсем не о том.
На всякий случай он принялся угадывать и другую возможную тему, но, как на грех, путного не подворачивалось решительно ничего. Он досадовал, что в последние дни едва проглядывал заголовки газет и так невнимательно слушал болтовню Никитенко, который по части новостей незаменимый был человек.
Поистине, невозможно всего угадать: для игры, затеянной им, газеты очень бы могли пригодиться, а новостям Никитенко, пожалуй, не было бы цены.
Вот, в другой раз поневоле станешь умней…
Тут он внезапно приметил, что по широкому лицу Старика разливалась легкой тенью как будто досада.
Сомнения не было, слишком слабой была эта тень, но всё же была, и тень досады скорее всего.
Вот мягкий рот чуть приметно приморщился на углах. Вот гладкий лоб словно бы осенило раздумье. Вот словно всё пропало опять.
Напряжение становилось невыносимым. Он даже забыл, что надо таиться, чтобы не помешать Старику. Сонливость спала с него. Он не сводил прямого жгучего взгляда с лица Старика, мысленно подгоняя его, и ужасно хотел, чтобы Старик заговорил поскорей, сию минуту, именно в этот, словно что-то решающий миг.
Старик наконец шевельнулся, посдвинулся несколько вбок, заложил ногу на ногу, подпер голову согнутой в локте рукой и снова затих.
Он невольно съязвил про себя:
«Верно, мыслить и в самом деле значит страдать…»
И не успел раздуматься о тяжкой способности мыслить, как без всякого перехода ему представилось вдруг, что это не молодой беспечальный Старик, но Россия, нехотя шелохнувшись во сне, вяло мозгует о новой квартире и никак не может решить, стоит ли менять одну на другую, стоит ли тревожить себя, не спокойней ли оставаться на прежней, даже если необходимость давно взашей гонит с неё.
Он вздохнул. Сравнение показалось прямолинейным, жестким и злым. Таких сравнений он не любил. Он было хотел рассмеяться, чтобы смехом отбросить его, а мысль уже продолжала сравнение далее, фантазия помчалась вперед, и маска лица оставалась холодной, тогда как он с замиранием сердца следил, как от России, от Старика воображение внезапно поворотило к иному.
Он всё ещё отчетливо наблюдал безвольно поникшего Старика и большой запущенный кабинет, но так же отчетливо перед ним выступал из немого пространства старый знакомый среднего роста, приятной наружности, без определенности в округлом измятом лице. Знакомый приподнимался, приподнимался и сел наконец. Засаленный старый шлафрок распахнулся. Из просторного ворота потускневшей рубахи выставилась жирная шея. Влажные губы мелко тряслись. Пухлая рука расслабленно угрожала поднятым пальцем.