Никитенко видимо сдерживал праведный гнев:

– Умоляю вас, умоляю: перестаньте кощунствовать! Хотя бы при мне! Наслаждение от сигары! Вы циник, циник! Но продолжаю: его стихами наполнялись журналы, было издано три тома его сочинений с портретом, вы бы помнить должны.

Он помнил, однако сказал о другом:

– Мне бы с Глазуновым договориться, но… без портрета.

На эту выходку Никитенко не стал отвечать:

– Нынче, когда в нем стали деньги, у него развилось такое странное направление: пишет и прячет в стол. “Что не печатаете?” – спросил я его. “Да так, – говорит, – ведь я пишу потому, что мне пишется”.

Он уже угадал, что последует далее, но ему не писалось, и он, словно с недоумением, протяжно спросил:

– А я-то здесь что?

Никитенко улыбнулся с выражением своего превосходства:

– И вы не пишете, оттого что не пишется!

У него вырвалось неожиданно, как ни приготовился он к подобному афоризму:

– А вы?

Никитенко воздел вверх длинный палец, похожий на гвоздь:

– А я всегда пишу, почти всякий день непременно. Другой раз никакая мысль на ум не идет, а я сяду за стол, голову обхвачу и жду терпеливо. Вы не поверите, бывает, что придумаю что-нибудь часов через пять, это, разумеется, только по одним воскресеньям, в будние дни эдак не посидишь. Вот что значит настоять на своем, характер свой показать. Мысль добывают терпением! Без терпения, я вам доложу, не сделаешь ни-че-го!

Со всей этой дичью он никак согласиться не мог, однако с привычной вялостью произнес:

– Вот и помогай вам Господь!

Никитенко торжествовал:

– Я знал, что вы согласитесь со мной! Между нами это самое главное, то есть то, что я умею вас убеждать! Только перестаньте вы затворяться! Вас нигде не видать! Я наше время необходимо действовать, как никогда, то есть появляться повсюду! Вас ждут!

Он неторопливо, без осуждения, без одобрения, думал о том, что Никитенко как проповедует, так и поступает всегда, понемногу на всё одарен. Глядишь, посидит в комитете цензуры, взойдет на университетскую кафедру, к жизнеописанию без страсти любимого Галича приищет ещё один документ. Но ни в один омут не бросится с головой. То на одном бережку посидит, то на другом, слушает шелест тихой волны, черпает прибрежный песок и с удовольствием держит в ладони, не пробуя зачерпывать с самого дна. Литература ни худа не увидит от него, ни добра, студенты не вспомнят ничем, жизнеописание Галича едва ли дотянется до конца, а трудолюбивый, прекрасный во всех отношениях человек, разновидность хлопотливых и дельных бездельников.

Он вдруг задумчиво произнес:

– Хорошо бы родиться сапожником.

Никитенко круто остановился и с искренним изумлением поглядел на него, приклонив голову на бок, трогая острым пальцем щеку:

– Это для чего же… сапожником… а?

Тронув его вежливо за руку, ведя его, в свою очередь, за собой, он ответил меланхолически, глубоко пряча вскипевшую злость:

– Получил бы заказ и стачал сапоги.

Никитенко в глубоком раздумье брел рядом с ним, широко раскрыв небольшие глаза, допытываясь нерешительно у него:

– Ну и что из того?

Ощутив, как напряглись все мышцы лица, стараясь выглядеть по-прежнему вялым, он объяснил:

– Романы писать – надобно вдохновение, долгий покой, огромные, оригинальные мысли, которые не являются, сколько ни торчи за столом, сколько голову в руках ни держи, в особенности, если при этом заседать в комитете цензуры.

Никитенко неуверенно подсказал:

– Вот Шиллер гнилые яблоки нюхал.

Он развел сокрушенно руками, сделав тростью своей полукруг, чуть не задев коротконогого толстяка, с одышкой догонявшего их:

– Яблоки пробовал я.

Взметнув мохнатые брови, Никитенко наконец возмутился: