Он и сам ощущал, как в его душе нарастало желание уступить, лишь бы избавиться поскорей от неумолимого, твердого, без определенного содержания взгляда, и следил, точно играя с собой, как желание становилось всё нестерпимей, однако он не мог уступить, и ему доставило удовольствие, не открыв глаз, равнодушно сказать:
– Вам же известно, Андрей Александрович, что не только ради Некрасова, но и для вас… – он помолчал, чуть выделяя последнее слово: – для ва-а-ас и рад и готов бы стараться, да зачем же нам рисковать из-за нескольких, ну, скажем так, незначительных фраз?
Краевский отрывисто бросил, не улыбнувшись, ничем не выразив своих чувств:
– Боитесь?
Так, так, а ведь он не боялся. Влепят в крайнем случае выговор, обыкновеннейший выговор, устно или в приказе, который может испортить хорошее настроение, но который не сможет его погубить. Разумеется, было бы неприятно, день или два, не больше того. И говорить о таких пустяках не хотелось, да и не находил он приличным оправдываться ни перед кем, тем более перед увертливым, осторожным редактором, который никогда не был таким решительным храбрецом, каким мог кому-нибудь показаться благодаря своему неотразимому взгляду удава. В подобных случаях он равнодушно молчал, предоставляя думать о себе что угодно, однако в эту минуту его тянуло развлечься, в конце концов подобные развлечения были единственным средством не зачахнуть совсем в его невеселой, однообразной, утомительной и, как он считал, неудавшейся жизни. Он подхватил простодушно:
– А как же? Конечно, боюсь.
Краевский наконец приподнял широкие брови, и в неласковых серых глазах промелькнуло злорадное торжество.
Наблюдая за ним, Иван Александрович откинулся в кресле, поиграл пальцами, сложенными на животе, и ласково продолжал:
– Однако ведь вы, маршал нынешней журналистики, как изволят болтать досужие языки, у вас нынче полтора или два миллиона, которые вы нажили трудами, можно сказать, всей русской литературы, нас всех печатая почти безотказно, а вы ведь тоже боитесь, осмелюсь вам доложить.
Краевский выпрямился, даже дрогнули губы, точно намеревался презрительно улыбнуться да передумал, и вопросительно поглядел на него.
Он ещё ласковей подтвердил:
– Ну, разумеется же, боитесь, без моей визы печатать не станет, потому что знаете, что там и как.
Краевский стиснул зубы и отвел наконец пустые глаза.
Он же был очень доволен собой, лукаво взглянул на него из-под ресниц, заметил морщины, прорезавшие невысокий, всегда такой безмятежный, такой добродетельный лоб, и задушевно прибавил:
– А я все-таки не обвиняю вас в трусости, упаси бог. Обвинять в трусости законное право имеет лишь тот, кто сам решительно ничего не боится. Я боюсь, для чего мне скрывать. Случись что со мной, ну, ежели я на свой страх и риск подпишу, вы имя мое, прямо вот так: «Иван Александрович Гончаров», в свое завещанье не вставите. Ведь не вставите, а?
Краевский рассеянно, словно сосредоточенно обдумывал эти слова, раскрыл массивный золотой портсигар, небрежно извлек из него дорогую сигару, затем, верно, вспомнив, что не один, мягким жестом предложил и ему.
Он рассмеялся тихим ласковым смехом, отстранил от себя портсигар ещё более мягким, изысканным жестом руки, шутливо отнекиваясь:
– Что вы, что вы, я взяток не беру и борзыми щенками… и в завещание тоже к вам не прошусь, не подумайте, это всё так, только к слову пришлось.
Краевский тотчас убрал портсигар в боковой карман сюртука, повозился с сигарой, поискал глазами огня, забыл закурить и неожиданно для него пожаловался суховатым, но все-таки дрогнувшим голосом: