Только мурчит,
если тяжко и хочется выть…

Под конец голос срывается. Сокамерницы тоже хлюпают носами. А я сама не понимаю, что только что было: никогда прежде не сочиняла стихов. Только вижу свет, яркий-яркий. Свет детских душ — солнечно-рыжий. Он хлещет весной по вечной осени этого мира…

— Простите меня…

Оборачиваемся. Мальчишка, дознаватель, стоит, схватившись за решетку, испуганный какой-то. Пальцы побелели и дрожат. Потупился.

— Простите меня… — говорит он, запинаясь и хрипло… — Я вынужден буду доложить… У вас нет лицензии… Интердикт…

Дальше лишь несвязное бормотание, не разобрать.

Уходит, шатаясь.

Страх волной прокатывается по девчонкам. Они отползают от меня, даже мелкие.

Я согрешила. Я приобщила их к своему греху. Но они ещё могут спастись.
Хочется хохотать.

Ведь знала же — наслаждение непристойно… А стихи ведь наслаждение.

Дурацкие правила дурацкого мира. Но пока что мне остаётся лишь принять их.

… Позже дознаватель возвращается за мной.

И я иду по гулким коридорам. Руки за спиной, голова опущена. Но уже не страшно, просто апатия. Меня ведут на фильтрацию. У них это называется поэтично — отделить зерно от плевел. Хотя на самом деле всё прозаично: выявить степень греховности. За время пребывания в темнице успеваю назубок выучить градацию греха.

Из кабинета, где «фильтруют», назад не вернулся никто. Слово «дознание» звучит недобро. Хотя дознаватели вроде весьма приятные молодые люди.

Но меня ведут к инспектору. О нём даже дознаватели говорят шепотом. Уж он взыщет с меня за всё…

Их ровно девять. Кругов ада. И коридоров, по которым меня ведут. Даже не надо считать. Они круглы, походят на лабиринт и пропитаны отчаянием. Чудится, по серым стенам мечутся тени. Скорченные. Убогие. Они жалобно причитают. Их вздохи наполняют пространство запахом тлена. В этих застенках умирают долго.

А потом мы выходим на крытую террасу, и меня оглушает тишина. Когда я только попала сюда — лил дождь. Он глушил другие звуки. Сейчас небо серое, свинцовое, тяжелое до рези в глазах. И только теперь понимаю — здесь нет птиц. Впрочем, деревьев, чтобы шуметь, тоже нет: вижу это с террасы. Город внизу гол, серо-ржав и дымит. Но солнце —упрямое солнце — выглядывает из-за серой занавески облаков, ласковое, обнимает, извиняясь за серость и страх казематов. Задираю голову, улыбаюсь ему через решётчатое окно и не сразу слышу своего проводника.

— Сникните! Сейчас будет Зал Реликвий!

Не совсем понимаю, чего именно от меня хотят, но на всякий случай опускаю голову и искренне надеюсь, что выгляжу покорно и сникшей. Дальше вижу только мельтешение ботинок дознавателя. Солнце робко трогает в спину: эй! Наверное, считает предательницей.

О том, что вошли в тот самый зал, понимаю по изменившемуся цвету пола — теперь из-под ног разбегается шахматная доска: чёрный-красный, чёрный-жёлтый, — и по гулким шагам. И вновь усугубляю грех грехом — нарушаю запрет не смотреть.

По чёрному полю — семилепестковый цветок. Иероним Босх «Семь смертных грехов и четыре последние добродетели». В центре Господь. Грозит сурово и надпись переводит его жест: «Бойся, бойся, бог всё видит». И мне кажется, что да, до дна души. Где сжимаюсь в комочек и скулю, крошечная, обнажённая, бессильная пред властью Его. А потом и вовсе всё немеет — на бархатном ложементе кошмар моих школьных лет — «Божественная комедия» Данте. И строки — золотые на чёрной дощечке:

А если стал порочен целый свет,
То был тому единственной причиной
Сам человек: — лишь он источник бед,
Своих скорбей создатель он единый.

Ты грешен уже потому, что рождён. Надежды нет. Красота умерла. Агония затянулась. Наслаждение непристойно.