Когда поутих смех, слово взял, предупредительно кашлянув в кулак, председатель колхоза Древоколодов Сидор Иванович. Поправил свою фронтовую, перечиненную и пропотелую гимнастёрку с медалями и орденом, какую-то вчетверо сложенную бумажку вынул из нагрудного кармана, потеребил её в мозолистых, медвежковатых лапах.

– Гх, гх, товарищи. Как говорится, нашим молодым всяческого блага. Любовь да совет вам, новобрачные! А чтоб помягше вам жилося – правление жалует вот этот ковёр. Персидский! – широким жестом указал он на ковёр, на котором сидели молодожёны. – О чём и сообщает настоящий докýмент. Чтоб органы, как говорится, претензиев ни к нам, ни к вам не имели.

И, всучив Афанасию изрядно помятую бумагу и крепко потрепав его пятерню, по давнишней старшинской привычке гаркнул, будто подал команду:

– Горько!

– Го-о-о-орько-о-о-о!

Опечаленный и раздосадованный Афанасий машинально коснулся мяконьких и ароматных губ невесты. Но неожиданно приметил синенькие ниточки-жилки по её бледному, полупрозрачному виску.

Ему жалко её – какая-то она вся беззащитная, мечтательная девочка, с малопонятной для окружающих, вызывающей смех профессией «фортепьянщица». Влюбилась без памяти, поверила, что тоже любима и желанна. А – он?

– Ежели жалеет, значится, любит, – не раз раньше слышал Афанасий от стариков.

Они, старики, никогда не говорят «любить», они говорят – «жалеть», «жалковать». Вот и он жалеет её. Она ведь теперь не посторонняя ему, она жена его, супруга.

«Супруга», «подпруга» – как у лошадей; в толковом словаре так и написано: «супруги – парная упряжка». Получается, что судьба в одну упряжь и впрягла его и Людмилу. Теперь вместе тянуть воз жизни, друг другу помогая. Так? Конечно, так. И не надо вопросов, – говорило сердце Афанасия.

– Горько!

– Подсластить!

– Ой, горька водка, не можу!

Склоняется, целует невесту. Маленькая она перед ним, робковатая, какая-то скованная, несвойская для окружающих, будто заплутала по дорогам жизни и забрела не туда. Жалко, жалко её. В груди – тёплый холодок: казалось, таяло в ней что-то.

«Будем жить, – подумал. – Насмеёмся, наплачемся и – будем жить. Жить-поживать, добра наживать. Теперь всё у меня с ней как у людей».

И какое-то тонкое, трепетное чувство стало распускаться, расти в нём.

Услышал красивое, глубокого голоса пение. Все обернулись к сеням, от дверей которых пыхнуло паром с улицы. Оказалось, молодёжь из дворовой избушки толпой завалила в горницу, чтобы поздравить молодых. Гармошку растянул Свайкин, а запела – Мария, Мария Паскова, сестра её. Другие девчата подтягивали, в такт помахивая носовыми платочками.

Виновата ли я, виновата ли я,
Виновата ли я, что люблю?
Виновата ли я, что мой голос дрожал,
Когда пела я песню ему?
Виновата одна, виновата во всём.
Ещё хочешь себя оправдать!
Так зачем же, зачем в эту тёмную ночь
Позволяла себя целовать?..

Афанасий в обхватившем его волнении вслушивался. И в Марию всматривался: хороша девка, ничего не скажешь. Но далека от Екатерины, очень далека. Ни косы у неё, а выпячивается кургузая стрижка. Ни того изумительного, сияюще чёрного, огня в глазах. Ни скромности и кротости в повадке. Другой Мария человек. Поёт – жеманится, охотится голубенькими глазёнками за мужичьим племенем, хотя певунья конечно же молодцовская: голос и бархатистый – «ласкучий», шептались за столом селяне, – и сильный; такой в иркутской опере Афанасий слыхал.

Целовал-миловал, целовал-миловал,
Говорил, что я буду его.
А я верила всё и, как роза, цвела,
Потому что любила его…

– Какое удивительное пение, – шепнула Людмила, отчего-то румянясь. – Какой роскошный голос. Кто эта девушка? Её бы в город на вокальный конкурс.