Весь тот вечер у меня болела душа, растянутая на разрыв непосильным выбором. Чем ближе подступала к сердцу молитва, тем тяжелее было отдаться ей. Все тяжи, которыми душа удерживается в своей обособленности, натягивались до предела: нет, не пушу, останешься при мне. И особенно нехорошо было потом, когда мы шли по вечерним пустым улицам, такие отдельные и непричастные, и я не любил себя за то, что шел среди близких, а не остался с теми, кто воевал за Бога с собой и души своей не щадил. Мы были такие наглухо застегнутые – обсуждали баптистов и на сомнения свои отвечали тем, что, дескать, каяться, как они – громко и прилюдно, – это слишком легко, а нужно внутри себя, наедине с Богом, и т. д. И стыдно было мне это слушать и говорить, потому что я и совсем никак не мог молиться, ни с большей, ни с меньшей отдачей, – никак.
Я упрекал себя в малодушии, в том, что не кинулся навстречу проповеди, не присоединился к общему героическому порыву веры, – спрятался, близкими заслонился. Но то, что толкало меня в гущу молящихся и кающихся и требовало преодолеть свою уединенность, – не было ли это всего лишь проверкой себя на смелость, т. е. вовсе не смирением, а дерзостью перед Господом? Дескать, бери меня, я Тебя не боюсь. Этот ужас и риск предстояния перед Богом – не был ли молодеческой выходкой, когда бросаются в битву, чтобы себя испытать? Тогда некого мне было спасать, и как хорошо, что я не осмелился единственно ради доблести принести себя в жертву, но сохранил «первинок» – непорочную жертву души для своего первенца.
Думалось тогда, что я надолго, если не навсегда лишил себя возможности обращения: стоять так близко – и не посметь, не коснуться! – когда же еще, если теперь не смог? Но вот настал этот день. С утра между нами уже не было телефонной связи, и она одна где-то в казенных, стерильных палатах, под холодом и блеском металла мучится и, может быть, умирает, и никто на всем свете не может ей помочь. И тогда без усилия и без сопротивления, а так обыденно, словно я делал это всю жизнь, я опустился на колени посреди своей уже нежилой комнаты, и лбом прикоснулся к пыльному полу, и сказал – сначала про себя, потом вслух, потом еще раз про себя – то, о чем не мог в эту минуту сказать ей.
6
С того страдальческого дня прошли месяцы – я два или три раза молился за это время, но уже не с такой верой, как в тот день, скорее, с упрямой памятью той веры, с надеждой на ее вечную правоту. Только в те часы и была прирождена душе моей молитва – по тому же закону, по какому в определенный, единственный час выпадает телу разрешиться от бремени. Моя молитва и ее роды – это было, по сути, одно общее содрогание, одна страшная схватка, так же как во время беременности стали единым ее чревная полнота и моя пустота сердечная. Всю свою жизнь я был безъязык перед Господом – горло сжималось на пути каждого слова; но вот стала разверзаться ее плоть… «и тотчас разрешились уста его и язык его, и он стал говорить, благословляя Бога» (Лк. 1: 64). В один день и по одному произволению были распечатаны наши жизни; мое слово двинулось исходящими путями, как и плод в ней, и ее боль научила меня молитве.
«Господи, помилуй, выпусти моего младенчика из тьмы кромешной, подари ему Свой день. Ему – подари, у нее – не отнимай, не наказывай их за мои прегрешения перед Тобой, все возмездие Свое мне оставь!..»
«Вспомни щедроты Твои, Господи… грехов юности моей и преступлений не вспоминай…»
Эти слова (мои вперемешку с вечными), с усилием выходя, повторяли судорожный путь младенца, упорно толкались в преграду, чтобы проторить ему выход к свету. Молитва – те же роды, те же потуги души, когда исторгается из нее нечто вызревшее и таимое, – с кровью разверзаются тесные недра, и Господу вручается наконец то, что было Им растимо. Тот же страшный напор внутренних сил – и необходимость сокрушить себя, чтобы выпустить их наружу; тот же плач и расслабление… Победа над собой – не гордая и не добровольная, а почти что вынужденная и повинная, с дрожанием каждой мышцы, измученной в борьбе.