И с той минуты, когда я увидел, дух мой стал укрепляться и уже не струился, словно вода, часто меняющая течение, но сгущался вокруг некоего светящегося ядра, уплотняясь и образуя лицо – его собственное лицо. Я уже не блуждал по дорогам, петляющим из стороны в сторону, в поисках животных, от которых пошел мой род, но уверенно двигался вперед, потому что знал, каково мое истинное лицо, и знал, что мой единственный долг – трудиться над этим лицом со всем терпением, любовью и мастерством, на которые я только способен. Что значит «трудиться»? Претворить его в пламя, и если успею до прихода Смерти, претворить это пламя в свет, чтобы Смерть не смогла взять от меня ничего. Это стало для меня верхом честолюбия – не оставить от себя Смерти ничего, кроме горсти костей.

И помогла мне обрести эту уверенность перво-наперво земля, на которой родились и выросли мои предки по отцу. Отец мой родом из села в двух часах ходьбы от Мегало Кастро, название которого – Варвары. Когда в десятом веке византийский император Никифор Фока отвоевал Крит у арабов, всех уцелевших после резни аравитян он поселил в нескольких селах, которые стали называться Варвары. В таком вот селе и пустили корни предки моего отца, и все они сохраняли душевные качества аравитян: гордые, упрямые, немногословные, умеренные в еде, нелюдимые. Годами таили они в себе гнев или любовь, а когда ими нежданно овладевал демон, взрывались, впадая в неистовую ярость. Не жизнь была для них высшим благом, но страсть. Они не были добрыми, с ними не было легко, тень их была тяжела, и виной тому был не кто-либо иной, но только они сами: некий демон душил их изнутри, и они мучились. Тогда они становились корсарами или, напившись допьяна, пускали себе ножом кровь из руки, чтобы полегчало. Или убивали любимых женщин, чтобы не стать их рабами. Так вот и я, последыш этого рода, пытаюсь изо всех сил претворить эту мрачную тяжесть в дух. Что значит «претворить моих предков-варваров в дух»? Это, значит предать их исчезновению, подвергнув величайшему мученичеству.

И другие голоса тоже таинственным образом указывают мне путь к предкам. Когда я вижу финиковую пальму, сердце мое радостно бьется, словно я возвращаюсь на родину – в безводное, пыльное бедуинское селение, единственное драгоценное украшение которого и есть пальма. Когда я однажды въехал верхом на верблюде в Аравийскую пустыню и увидел волны беспредельного, надежды лишающего песка – желтого, розового, а под вечер фиолетового, без каких бы то ни было следов человеческих, дивное опьянение объяло меня, и сердце мое закричало, как кричит сокол, годы, тысячелетия спустя возвращающийся в родное гнездо.

И еще вот что. Как-то я жил в домике, одиноко стоявшем неподалеку от одного из греческих сел. Жил я в полном одиночестве и, как говорил один византийский аскет, «пас ветры». Домик этот был скрыт среди маслин и сосен, сквозь ветви которых просматривалась внизу глубокая голубизна бескрайнего Эгейского моря. Только один пастух по имени Флор – русобородый, добродушный, весь засаленный, – проходя мимо со своими овечками, приносил мне каждое утро бутылку молока, восемь вареных яиц и хлеб и отправлялся дальше. Видя, что я пишу, склонившись над бумагами, он только качал головой: «Господи помилуй! Зачем тебе столько писем, хозяин? Не надоело?» И смеялся. Но однажды он сердито прошагал торопливо мимо, даже не поздоровавшись. «Что с тобой, Флор?» – крикнул я. Он махнул своей ручищей. «Плюнь ты на все это! Я всю ночь глаз не сомкнул. Ты разве сам не слышал? У тебя что, ушей нет? Не слышал пастуха вон там, на той горе, – будь он неладен?! Колокольчики своему стаду не настроил, – разве тут уснешь?! Ну, я пошел!» – «Куда это ты, Флор?» – «Пойду настрою ему колокольчики, иначе не успокоюсь!»