Жаркий спор, начавшийся однажды после ужина, превратился в ссору в гостиной и достиг своего апогея на кухне. Внезапно, без видимой причины, Брижит успокоилась. Это совсем было на нее не похоже и должно было бы насторожить.

– Ты забыл отнести мусор, – бросила она. – Сходи, мой дорогой, будь так добр. Я обожду тебя в постели.

Я схватил ведро и вышел. Но, едва переступив порог, осознал свою ошибку. Однако было уже поздно… Брижит заперла за мной дверь и задвинула засов. Я был в пижамных брюках. В таком виде не могло быть и речи, чтобы воспользоваться машиной и отправиться к кому-либо из друзей, к тому же у меня не было ключа. Не лучшим выходом из положения было устроиться на ночь на лестничной площадке с мусорным ведром в обнимку.

Я попробовал выставить дверь плечом, но такое получается лишь в кино. Тогда я придумал другой способ. Площадка была узкая, и можно было, прижавшись спиной к стене, упереться ногами в дверь. Ярость утроила мои силы, ибо дверь внезапно подалась. Напуганная Брижит умчалась в спальню, куда я последовал за нею. Не помню себя в таком гневе. Мне хотелось ее побить, но я никогда не смел поднять руку на женщину. И сейчас, несмотря на весь свой гнев, я не мог на это решиться. Я был недоволен сам собой. Тогда я нашел довольно экстравагантный, но тогда показавшийся мне оптимальным выход. Уложив Брижит на ворсистый ковер и набросив на нее матрас, я стал прыгать на том месте, где находилась ее задница. Гнев мой постепенно прошел. Брижит же долго дулась, но не из-за моих упражнений на матрасе (ей не было больно), а из-за выломанной двери, которую пришлось заменить новой.

Четыре года спустя, когда мы решились развестись, адвокат Брижит допытывался у нее, какие она может перечислить претензии ко мне.

– У меня к нему нет претензий, – ответила она.

– Коли вы разводитесь, значит, есть что-то, в чем вы можете его упрекнуть.

– Нет, ни в чем. Мы часто ссорились, но виноваты были оба.

– Послушайте, мадам, я должен представить судье какие-то основания. Постарайтесь вспомнить хоть что-нибудь.

– Ах, да, – сказала Брижит. – Есть одна вещь… Я буду этим попрекать его всю жизнь.

– Вот и прекрасно! Расскажите.

– Однажды он выломал дверь. А я только ее покрасила…

В свою очередь, я тоже не мог предъявить Брижит какие-то претензии. Она любила меня. Была мне верна. По крайней мере, я так думал. Кстати, если бы я узнал, что во время одной из своих поездок на съемки она изменила мне, я бы, вероятно, расстроился, но не стал бы кричать на каждом углу о ее измене. Мы умели развлекаться и смеяться. А ссорились, как балованные дети, любовники, и это было похоже на легкую зыбь, а не на бурю. Шум, ею вызванный, объяснялся столкновением двух сильных характеров, которые при этом не уничтожают себя. Наоборот, мы взаимно обогащали друг друга.

Подобно ребенку Брижит слишком многого требовала от тех, кого любила. Если на какое-то мгновение она лишалась их внимания, ее охватывал страх. «Я несчастна. Мне страшно», – повторяла она неоднократно. Работа в журнале принуждала меня к частым отлучкам, и это разрушало в ней что-то. Мое присутствие нужно было ей, как воздух. Днем, ночью, в Париже, во время съемок в провинции или за границей она звала на помощь, и я мчался к ней. А когда приезжал, бросив важную работу, настроение ее уже переменилось. Она напоминала ребенка, который утром забывает приснившиеся ночью кошмары. В этом смысле она была ужасной эгоисткой. Иногда мне подолгу приходилось увещевать, успокаивать ее. «Мне страшно, Вадим. Ты будешь любить меня вечно?»

Переменчивая в настроениях, она столь же быстро меняла свое решение. Могла отказаться от ужина, о котором договорилась неделю назад. Могла отменить встречу с журналистом, приехавшим к ней специально из Рима или Нью-Йорка. При этом даже не извинялась. Обедая с ней три дня назад, я услышал: «Ты один умел заставить меня переменить решение. Сегодня никто не способен это сделать, и мне так трудно».