Домой вернулся с закатом и, пока брел по деревне, не встретил ни души. В проулке высоко нанесло снегу, не пролезть. От плетневой калитки под ноги кинулся Мальчик с ласковым визгом, но Ксенофонт оттолкнул собаку; она прыгала лапами на спину, на мешок – голодными ноздрями, желудком чуяла рыбу.
Так они дошли до крыльца.
В сенях было холодно и темно, точно в погребе. Ксенофонт свернул свободную мешковину и, потянувшись, нащупал полку и глубоко задвинул мешок. В освещенную лампочкой кухню вошел вместе с собакой – в облаке пара.
– Ты, Ксена? – услышал он голос жены и слабо откликнулся ей, снял шапку и ватник, рукава ватника промерзли, были тяжелы и твердо постукивали, задевая о стену.
На ужин были вчерашняя щучья уха и пельмени. Жена нарезала хлеба, он лежал теплыми, вязкими ломтями, Ксенофонт брал большие куски, но ел долго и нежадно; хлеб приставал к деснам.
– Уморился-ти, поди, Ксена? – сказала старуха. Она глядела, как дрожала ложка в его руке. – Подлить?
– Есть – так подлей, – согласился Ксенофонт.
Он покосился ей вслед: шаркая валенками, шла с миской на кухню; юбка пусто отвисала на плоском широком заду. Над дверью топорщились давнишние первомайские плакаты; мелко стучал маятник ходиков… Ксенофонт встретил круглые собачьи глаза – они мигнули и насторожились, в рыжих зрачках переливался стеклянный огонь.
Старуха принесла полную миску.
– К Филиппову, новому-то председателю, сходил бы, а?
Она села рядом и сложила руки на большом животе. Собака, вздрогнув, вскочила, толкнула дверь в сени. По босым ногам Ксенофонта протянуло холодом.
Легкие волосы жены свисали из-под косынки на уши и, как живые, трепетали.
– Ходи не ходи! – вздохнул Ксенофонт, прислушиваясь к шорохам в сенях. Собака царапала дверь и била хвостом об пол.
– Ноги-ти не отвалятся, а укажет, куда еще писать.
Он и сам думал: нужно сходить к председателю. Какое дело – и этого снимут! За год их уже трое перегостевало. А человек дальний, из области; может, знает, как быть. К кому еще пойдешь скажешь: «Я бездетный, всю жизнь честно робил, а с такой пенсией смерть». Людей много, да ни к кому не подойдешь!
Он помешал в миске, есть, однако, не стал и отложил ложку.
Жена скучно поджала рот. – Ай одни глаза не сытые?
– Глянь, Мальчик просится, – сказал Ксенофонт.
Он первый разделся и лег. Какие рыбные, хорошие были когда-то зимы! А завтра утренним первопутком идти на пустое озеро. Шесть километров туда и назад. Полный день… Не таежная река, нет рыбы, все не прежнее. Он думал о рыбе: идет к живунам пить свежий холод; он все видел, как стояла она плотными косяками, голова к голове, как реки промерзали до дна у берегов – был большой «загар». У живунов врубался в глубокий лед, пока не заливало водой, и тогда черпал и глушил дурную рыбу тяжелым ведром, и она плескалась и подпрыгивала на снегу, забивая им судорожные жабры…
Время это было давнее… Вся жизнь, за вычетом Первой мировой войны, прошла здесь, в Сибири, поначалу на отцовской земле, а когда бросил землю и дом – в ханты-мансийской тайге за Юганом на вольном охотницком деле. Больше всех сдавал пушнины и рыбы – к артели прибился и работал ударно. Иначе бы как прожил? Нужду-холод терпел и ноги калечил, а робил и за страх, и за совесть…
Филиппов боролся с дремотой, то и дело по-стариковски засыпал, проваливался в утренние сны. Они всякий раз менялись. А очнувшись, с рассеянной живостью смотрел на свой полушубок, висевший на гвозде. Глаза начинало резать от сияния низкой голой лампочки; лампочка заслоняла заведующего МТФ, который сидел у двери. Он что-то говорил все время, и Филиппов досадовал: надо бы подняться и перетащить кресло подальше, в тень. Он стал думать, как это сделать. Всем своим тучным телом лежал в кресле, как на взбитых подушках; оно, тело, еще спало в коротеньких снах, одолевавших зрение и слух. Потом еще кто-то вошел, поздоровался и присел в углу. Голос заведующего был молодой, сиплый. Филиппов щурился, лампочка раздражала все больше. «Кто ее повесил, дуру?» – с удивлением подумал он и вдруг навалился на стол и крикнул: