Только что Устинья стала приготовлять все, что нужно для этой новой поливки из французской газеты, как кухонную дверь с задней лестницы тихонько приотворили, и просунулась белокурая мужская голова.

– Чего надо? – окликнула она строгим голосом.

– Это я, матушка, мужик кухольный.

Вошел несмело и дверь оставил приотворенной мужичок лет двадцати пяти-шести, в синей сибирке, чисто одетый, в больших сапогах и на шее желтый платок. Росту среднего, немного сутуло держится, с узкими плечами, лица приятного, волосы светло-русые, тонкий нос и серые большие глаза. Бородка маленькая, клинушком.

Устинья быстро его оглядела. Мужичок показался подходящим. Лицо ей понравилось.

– В кухольные? – переспросила она.

– Точно так, матушка.

– Положение знаешь?

И этот вопрос был задан таким тоном, чтобы он сразу почувствовал, что она в кухне командир, и от нее он будет зависеть вполне.

– Знаю, матушка.

Произносил он высоким тенором, и выговор она сейчас же признала за свой, природный, волжский «верховой», от которого в Петербурге почти отучилась. Говорил на «он» – и очень мягко.

– Положение такое, – повторила она, – жалованья семь рублей.

– Влас Иваныч… – заикнулся парень, – сказывали, на восемь рублев.

– Семь, – повторила Устинья.

Лучше выторговать рубль, и после, если окажется старателен, прибавить еще рубль, как будто в награду за усердие и по своей протекции.

– Маловато… поштенная!

И слово «поштенная» напомнило ей деревню.

– Больше не дадут; харчи хорошие, чай будешь пить, за угол – в дворницкой – плата хозяйская. Чего тебе еще? – спросила она уже помягче.

Парень почесал в затылке, но тотчас же наклонил голову и, глянув на нее вбок своими выразительными серыми глазами, выговорил:

– Пущай-ин так будет, матушка.

Это слово «матушка» он произносил особенно мягко, точно он с барыней разговаривает.

– Да ты где живешь-то?

– Я-то? Здесь, по близости, в Спасском переулке, на Сенной.

– Мне ведь седни нужно к обеду.

Устинья из своих прежних, крестьянских слов удержала «седни», хотя при господах его не употребляла.

– Мы с полным удовольствием. Я останусь. А переберусь к вечеру – если так.

– Вот я еще посмотрю, – сказала Устинья, разводя в горшочке дичинный бульон, – как ты со службой своей справляться будешь.

– Известное дело, матушка.

Парень был подпоясан пестрым кушаком так, как подпоясываются разносчики. Он шапку положил на лавку и стал распоясываться. Под сибиркой у него оказались жилет и розовая рубаха, навыпуск. Устинья и на одежу его поглядела вбок, продолжая мастерить соус.

– Сейчас-то еще нет настоящей работы: а вот вынеси-ко там корзинку с мусором да подмети здесь.

– Слушаю.

Он снял сибирку, засучил рукава и собрался брать корзину.

– Тебя как звать?

– Епифаном.

– Откуда ты? Паспорт, небось, при тебе?

– При мне, матушка. Я – мижегородской, по казанскому тракту.

Епифаново «мижегородской» – с буквой «м» – пришлось по душе Устинье.

– Так мы земляки? – откликнулась она. – Про Горки село слыхал?

– Как не слыхать, матушка!.. Я – гробиловский. Шелеметевская вотчина была до воли.

Он даже и фамилию Шереметевых произносил с буквой «л» как истый нижегородец.

– А я из Горок, – сказала Устинья и в первый раз улыбнулась.

III

Около месяца живет Епифан в кухонных мужиках. С Устиньей он ладил с каждым днем все больше и больше. Держал он себя все так же смиренно, истово, головы никогда высоко не поднимал, говорил мягко и тихо, так что горничные – их две – первые дни и голоса его не слыхали, начали даже подшучивать над ним по этому поводу.

Устинья взяла его под защиту и все повторяла им:

– Нетто все такие халды, как вы – охтенская команда?