Но и этот шумный разговор, и другие дела отвлекли Михаила не надолго. Точнее, совсем не отвлекли, потому что, чем бы он ни занимался, с кем бы ни говорил, стучала в глубине сознания мысль: «Егор… Егор… Егор…»
Субботу Михаил провел дома, а в воскресенье пошел в приемник, хотя дежурства у него не было.
В приемнике стояла тишь да гладь: малышню увели на прогулку, старших – на экскурсию в музей природы. Дежурила воспитательница Агафья Антоновна, которую и сотрудники, и ребята звали Агашей (не в упор, конечно, а за глаза). Была она добрейшая женщина и страдала лишь двумя недостатками: излишним любопытством и способностью открыто пускать слезы, когда из приемника увозили в детдома оставшихся без родителей малышей. Впрочем, и то и другое ей прощали…
Агаша дала Михаилу несколько писем, и он сел с ними в дежурке. В эту минуту заглянул сюда Старик – начальник детского приемника-распределителя подполковник Рыкалов. Несмотря на выходной, он оказался на службе. Михаил встал:
– Здравствуйте, Иннокентий Львович.
Глядя мимо Михаила, Старик сообщил:
– Товарищ старший сержант. От воспитателя Ситниковой поступил устный рапорт, что вы на той неделе после отбоя в спальне старших воспитанников не требовали от них спать, а рассказывали какую-то историю.
Михаил, нарушив субординацию, сказал, что шла бы она, воспитательница Ситникова, куда подальше. Например, вениками торговать на рынке. Разве лучше будет, если пацаны станут бузить в темноте или играть при фонариках самодельными картами?
– Так-то оно так, – уныло произнес Иннокентий Львович. – Но режим есть режим, и я обещал объявить вам замечание.
– Есть получить замечание… Только можно завтра?
– Что завтра? – слегка опешил товарищ подполковник.
– Замечание завтра. Нынче я здесь все равно неофициально. А завтра можно сразу выговор, заодно уж. Потому что вечером я буду рассказывать ребятам «Трудно быть богом», роман братьев Стругацких. Давно обещал.
– Каким еще богом? Это что, религиозная пропаганда?
– Да что вы! Совсем наоборот, атеистическая.
– Ну, завтра так завтра, – неожиданно согласился Иннокентий Львович. – Слышь, а чего ты двое суток в командировке болтался? За сутки можно было сделать все в лучшем виде…
Михаил хотел доложить о бюрократах от педагогики, но опять колыхнулось под сердцем: «Егор…» И он сумрачно сказал:
– Можете считать, что застрял по личному делу.
Старик покачал головой и пошел к двери, сутулясь и поглаживая аккуратную, словно уставом подтвержденную лысину. На пороге вдруг оглянулся:
– Тезку своего, Мишку Узелка, помнишь? Опять привезли, слинял из детдома, чертенок. Все равно, говорит, к отцу убегу…
– А знает, где отец-то?
– Знает. Говорит: пусть. Буду, говорит, с ним в бараке на стройке…
Михаил взялся за письма.
…Боже мой, как же изголодались эти неприкаянные, ощетиненные, никому не верящие Узелки, Мартышонки, Колянчики, Петьки Подсолнухи, Кочаны, Томки-растратчицы, если после одного разговора в казенной спальне или гулком ночном вагоне пишут и пишут хмурому парню в милицейском затертом пиджаке. Тому, кого, казалось бы, ненавидеть должны. Конвоиру…
«Я же ничего им такого не говорил. Я же в себе-то разобраться не могу…»
«Здравствуйте, Михаил Юрьевич. С приветом к Вам Зойка. Помните? Я теперь в спецучилище в далеком сибирском городе Коржанске. Училище хорошее, я получаю специальность, а с учебой пока средне, но тоже ничего. Помните тогда наш разговор в вагоне, он мне запал в душу, особенно про то, что нельзя делать свое счастье на чужом горе. Я теперь часто про это думаю, и как мама тогда вся переживала. И как Вы сказали, что если человек хоть немножко еще человек, то все еще может быть хорошее. Я спросила, а как я буду жить, если буду все время думать, что так сильно виновата, а Вы сказали…»