Короче, по производству, по главному, с коэффициентом 2 пункту соцсоревнования мы мало кому оставляли шансы, но были ещё комиссарская служба, где нужно было петь- плясать-рисовать-нести-свет-в-массы, и самая противная – служба начальника штаба: дисциплина, подъём-отбой, чистота-порядок и прочая антипассионарная мутота.
А где петь-плясать-рисовать – там мы не гости! Одна беда – не хватало времени. Гитара становилась родней и родней. Детская ещё память просто впечатывала песенные тексты. К концу лета я играл и пел едва ли не весь Ёсин репертуар (а Ёся пел всё). Был и ВИА. Мы репетировали и играли на редких (не до танцев!) танцевальных вечерах, а орган стоял в нашей комнате и Володя Вяткин, скрипач-виртуоз даже после носилок – пальцы, пальцы! – играл нам пиано-пиано (не дай бог услышит начштаб!) лучшие на свете мелодии в качестве колыбельных. Боевые листки мы пекли как блины, благо темы для них были каждый день, а плакатным пером батя-сварщик научил меня пользоваться не хуже резака; статьи-стихи-сценарии писались легко – поэтом-писателем я чувствовал себя ещё до рождения. Но – времени, как же не хватало на всё времени!
(Иногда я думаю, а откуда всё умел делать отец? Семнадцати лет, моложе меня тогдашнего на год, ушедший из деревни на фронт и закончивший свой восьмилетний поход аж на Тихом океане, он после этого похода умел всё: петь-плясать-рисовать – это просто не в счёт, он был кузнецом, плотником, столяром (вся мебель дома у мамы сделана им сразу после демобилизации, а резной буфет, кухонный стол с ящиками и ящичками и табуретки служат до сих пор, тогда как «фирменную» мебель в комнатах поменяли уже по три раза), его именной шов до сих пор представлен в институте электрогазосварки, как образцовый. И ещё каллиграфический почерк, каких уже не бывает… и ещё… но и об отце потом, в другой, бог даст, повести. Здесь просто хотелось понять, где была главная школа: в детстве, в деревне, которую за непробудную тёмность теперь все ругают почём зря? Или в армии под восьмилетней солдатской лямкой? Уже не спросить… А ведь он тянул её ровно восемь лет, столько же и в те же годы, сколько я ездил в стройотряды, только он, с 17-и до 25-и в казарме без перерывов на высшее образование, а я с 18-и до 26-и и только летом, как не пленэры, а сентября по май тебе к услугам и профессора, и вся Москва… но на сколько же он больше знал и умел! Вот тогда, в первый стройотряд, немного-то всего и впрягшись, я стал отца узнавать. «Я во весь рост стоял перед отцом: «Ведь мы как будто в том не виноваты, что захлебнувшись дымом и свинцом не падали за города и хаты! Не виноваты в том, что в стылый год не в наши спины хряскали приклады, и в том, что обеспамятел народ, вокруг себя построив баррикады. Как будто нам так сильно повезло – себя не знать за стариковским гудом, меж двух огней и двух узлов всю жизнь внимать лгунам и словоблудам. Как будто это высшее из благ, как будто это счастье в полной мере – иметь в кармане ломаный пятак, что знать – забыть, и ни во что не верить! И новый свет нам светит новой мглой, мы прочно вмёрзли в грязный снег обочин… Мы больше виноваты пред собой…» Я во весь рост… Он слушал и молчал. Вздыхал, кивал… Беспомощно дрожала от ветра слов седин его свеча, но ветру моему не возражала. И тут я вздрогнул истиной простой, и всё же вспомнил «города и хаты»: ведь если виноваты пред собой – перед отцами трижды виноваты…»