Я вижу чад надменных с решетом,
С окаменевшим городом в сетчатке.
…Иногда мне это снится: прямая выбитая дорога, обсаженная гигантскими дуплистыми липами, клубы пыли, плывущие над головой, – я сижу в автобусе. Духота невыносима. Пыль сизой коркой запеклась в уголках рта, а тени деревьев теребят, теребят лицо.
Столетние дуплистые липы поблекли от солнца, за их корявыми стволами стелется и все не отстает поле подсолнухов. И там, в поле, я знаю, лежит такая тишина, что от одной мысли о ней губы сводит горечью. И неожиданно приходит на ум дикое для этих мест имя – Фрейд. Зигмунд Фрейд. Кто это?
Я придумываю, что вот этот Фрейд бредет навстречу по обочине в порыжевшем от солнца сюртуке, в мятой хасидской шляпе – я только дергаю головой. Как нелепо.
Где-то в этих местах сгинул Сковорода.
Старухи в полотняных рубахах с медными тусклыми серьгами в ушах качались у окон. Головы старух крыла желтоватая пыльца.
И тут мой сон прерывается воспоминанием того, что было въяве, – воочию вижу стену из крохкого песчаника, под стеной старика с желтоватыми углублениями вместо глаз, молочную, не по-земному легкую бороду. Над тополями бежит горячий свет.
Расставив ноги в коротких холщовых штанах, он вертит корбу лиры, косо поставленной на колени. Иногда, когда лира визжит тише, старик вставляет дребезжащей скороговоркой с распевом на конце какие-то слова.
Просыпаюсь с мокрым лицом…
«Тень черепахи»
Nam mea frusta genetrix enixa fuit, ni Tu genuisses me, o lux mea, vita mea.
Ибо зачем было рожать меня моей матери, если бы не породил меня ты, о Свет мой, Жизнь моя.
Из письма К. Ковалинскому
Сидел и вишни ел, а коршун в жарком небе,
что золотилось полем на закате,
слезился острой точкой. Рос зеркальный пар
в речной излуке смутными кустами.
А косточки он складывал у ног (корням подобных,
черным и корявым),
не тяжких, впрочем, вовсе, точно сок движенья,
кипевший некогда, погас. Оцепенел.
И стебельки пространства шелестели нежно
в том, что еще именовалось горлом,
сухую, как стерня, перерастая кровь.
«Да, это я иду, – промолвил, – это мне травою».
Стопы легки столь странно, будто и не были,
но только нитью беспокойства снились,
когда какое-то шумело колесо, и сыпалась мука,
и ветер рвал угрюмо свечей жар из руки
и с яблони цветы.
Не забыл он, что бывают сны. И в каждом теле
вьют гнезда, словно птицы в осокорях,
птенцов выводят, те кричат надсадно,
так помнилось, вернее, забывалось.
И остров памяти блаженно обтекая
песками смутными
мерцающего тела,
он вишни ел.
А коршун между тем висел у солнца.
А оно, багрово, звезде полей сродни,
над кровом возведенной,
не двигалось в заснеженных глазах, хотя и уходило.
Медью глина в краснеющих коснела колеях.
И с горстью вишен, в кулаке зажатых
поистине с усильем смехотворным,
он по дороге изумленья шел.
А тот, кто осиял серпом путь возвращенья
над холмами,
по милосердью, мера чья не имеет меры,
ему позволил о себе не думать
в прозрачный жатвы час
и только слушал,
как дух Григория, сжигая клочья муки,
печать печали совлекая,
как бы ветвями детскими тянулся,
дабы припасть к живительному жалу
в руке жнеца,
блистающей, как утро…
Припасть
и боле ни о чем не знать.
1973
Из сборника «Веселье на крыше»
(1974)
Борису Смелову
Чашу спокойной пыли
выпьем на крыше.
Прошуршит птица по склону,
Перо дыма качнется вправо,
Из рук выпадут два стекла,
соединенные стальным ободком,
и одно за другим
разойдутся на части
в глубине узкой, как звук.
Счастье – на крыше испить
меру полуденной пыли
И, глянув вниз, вслед за звоном
отметить мгновение,
когда два стекла лягут на плиты –
Два раздробленных кристалла.