И тут дно снова дернулось вверх, словно пол лифта; красный паук нацелился на жертву, раскачиваясь в темноте ровно над ее лицом. Все растраченное время, все упущенные возможности, все эти годы, что Джимми оставался глухим и не слышал зова правильного действия, неумолимо приближали его к паутине. Жестокие когти, волосатое тело, все вокруг захлестнуло волной тошноты и затянуло кровавым туманом. А дальше – падать, падать, падать и, наконец, перестать быть.
День. Голод
Рассказывать о том, как на острове наступал день, можно бесконечно. Сначала над горизонтом на востоке поднималась похожая на посеребренную с внешней стороны подкову дуга, легонько прижималась к солнцу, на мгновение обрамляя его, словно плющ деревенскую калитку, а потом, как заправский акробат, безжалостно выстреливала в небо, проносилась над головами, оказывалась с противоположной стороны горизонта, внезапно лопалась под давлением невидимой силы и падала в море. По-утреннему голубая вода закручивалась водоворотами; в ожидании встречи с еще недавно истерически натянутой, но теперь лопнувшей дугой поверхность воды охватывало вполне понятное волнение; нервы моря внезапно оголялись, в любой момент можно было ждать наступления приступа отчаяния; огромные рыбы пронзали копьями обнаженную плоть морской синевы, пребывая в счастливом неведении о том, что им уготована роль палачей. Наконец происходило столкновение: сохраняя, несмотря на сломанную спину, мягкие очертания, дуга уходила в море, удлиненные плавные линии на короткий миг отпечатывались на поверхности, а потом невидимая рука резко утягивала их вниз, и вся цветовая гамма удивительным образом внезапно менялась – яркие серебристые отсветы пропадали, оставляя после себя лишь жгучую синеву, стремительно распространявшуюся под поверхностью моря из жалких обломков дуги, а потом резко поднимавшуюся и становившуюся днем, словно рыбаки одним рывком вытянули из воды сеть. Повсюду воцарялась дневная синева, утренний табун белых облаков устало тянулся к горизонту, за ним следовали круглые овцы, лениво пасшиеся под лучами обжигающего солнца – одинокого огненного шара, медленно распухавшего от собственного зноя.
В этот момент на острове странным образом наступало время порожденной отчаянием надежды. С благоговейным ужасом они обнаруживали, что еще живы, что смертельный холод, мучивший их ночью, снова отступил, что солнце нежно – так нежно! – ласкает их руки и ноги. Если вдруг слышалось пение птицы, они тут же робко вставали, не произнося ни слова, и растерянно заглядывали друг другу в глаза, как будто ныряя в незнакомый водоем, – но ничего не происходило. Их просто затягивало в эту зелень, и снова – ничего, кроме колышущихся в воде кораллов, расступавшихся перед ныряльщиками. На берегу горел костер, они отрывали влажные ветки и сбрасывали их со скалы в огонь, едкий дым поднимался вертикально вверх и щипал глаза. Костер давал мало тепла, жарить или варить на нем было решительно нечего, но они все равно поддерживали огонь как символ несмотря ни на что поднимающейся к небу надежды.
С тихой радостью – возможно незаметной на первый взгляд, но многим из них напоминавшей мерцание свечей в окнах детской в канун Рождества – они ходили вокруг костра, подкладывали темные листья поближе к огню, ковырялись в углях палками и смотрели, как белый столб дыма уходит вверх, растворяясь в голубой плоскости. Иногда они поглядывали в сторону моря – украдкой или в открытую, как юная англичанка, которая прикрывала рукой от солнца глаза и терпеливо ждала, наблюдая бесконечный бег флотилии облаков на горизонте. Ей еще удавалось сохранять спокойствие и не поддаваться искушениям, уготованным ей отчаянием, но ее мягкость – мягкость лица, тела, движений и мыслей – терялась с каждым часом, отваливаясь, словно глина от ракушки, и та, блестящая и твердая, как эмаль, проступала все яснее и яснее.