Впрочем, Матвей, как любой нормальный сибиряк, любил и маленькие человеческие радости, то бишь слабости. Как говорится, мог и выпить, и закусить. Резался в преф, обожал кофе, дымящуюся сигарету во время работы, казалось, вообще не вынимал изо рта.

И вот заходит к нему, однажды, в мастерскую (а эта комната служила ему именно мастерской), друг и сосед «по цеху» художник Иван Манилов: не с пустыми руками, конечно, с «пузырём», как положено после творческой загранкомандировки в Германию, заходит и говорит:

– А что как тебе, друг мой, Матвей, да съездить бы со мной к одному моему знакомому в Боготол вещь посмотреть?

– Какую? – спрашивает его Филипчук.

– Там увидишь, – только и усмехнулся Иван, – главное, ответь: едешь или нет?

Хмыкнул Матвей, чертыхнулся, выкурил сигаретку и… согласился ехать. Обратно вернулся Филипчук малость озадаченный, но с добычей: картину привёз. Ясно, что 19 век, что Франция, что рука мастера, а конкретнее – не разобрать: полотно сильно повреждённое. Хозяин вещи, парень молодой, в деньгах нуждающийся, сказал, что нашёл её в сарае своей покойной бабки. Та её вроде в войну на хлеб выменяла у беженки одной из блокадного Ленинграда, пожалела старую женщину. Она, сказывала бабка, была городская в годах, видать, из старорежимных, из «благородных мадам», на деревне первый раз, да ещё зимой, в мороз, ничего не умеет, точно бы окочурилась. Да, вот, бабкины через улицу соседи сжалились, приютили: до весны у них пожила. За каким лихом её вообще через такую даль занесло, – не понять было.

А весной она вовсе сгинула: говорят, приехали за ней ночью, знамо кто тогда ночами за людьми приезжал, увезли – и ни слуху, ни духу. Так вот картина у бабки осталась. Название она, когда на хлеб менялись, черканула на бумажке: кажись, «Остров грёз» какой-то. Сначала бабка картину на стенку повесила, а как за беженкой приехали, так она от греха подальше из рамки её вынула и в сараюху заховала курям на подстилку.

Лет десять после войны на ней куры ночевали, а потом так – в сараюхе н-струмент всякий хозяйственный да банки-склянки ненужные хранились. А года два назад бабули не стало. Ну, после похорон да поминок халупу её куда-то же девать надо было. Все уже в городе давно живут, она одна там болталась, съезжать не хотела: «Где,» – говорила, – «живу, там и помирать буду». Так оно по-бабкиному и получилось. Про картину внучок прознал ещё когда в пионерах был. На лето приезжали они семьёй в деревню, навещали старуху. Юный пионер – он ведь как? Он ведь юный следопыт – Чингачгук, «Большое ухо», «Зоркий глаз»! А сарай старый – самое место для всякого такого. Приволок как-то следопыт бабке это полотно, думал: старая тряпка в краске, – на, мол, бабуля, старушечью радость, может, ещё полы мыть сгодится.

Тут она и вспомнила про войну да про картину, и название, которое на бумажке, потом вместе отыскали в альбоме со старыми семейными фотографиями…

Невнятен шёпот фотографий,
Покрытых блёклой желтизной.
В них нет печали эпитафий
И сплетен краски расписной.
Лишь тот расслышит их историк,
Служитель новых аллилуй,
Чей взгляд рассудочен и горек,
Как запоздалый поцелуй…

Новому хозяину бабкиного добра (так, в общем-то, само сложилось, что его родители избегали, как черти ладана, всего, что хотя бы отдалённо напоминало коммерцию) надо было картину как-то пристроить, что-то за неё получить, желательно побольше, а с Маниловым он был раньше ещё знаком по автомобильным делам, оба любили всякие мотокроссы типа «Дебри» на «Нивах», на этой почве и сошлись…

Манилов-то мужик с хитрецой, не то что Матвей. Прикинул он так и этак, в каталогах порылся, определил, что работа явно крупного мастера, манера близка к импрессионизму, и то, что это – подлинник, – безусловно. Женщина, привезшая картину в Сибирь, недостатком эстетического образования явно не страдала, и весьма сомнительно, чтобы она тогда и оттуда, из-под бомбёжек, потащила бы с собой какую-нибудь копию.