А в той первой проверке я провалил все что только мог, и на мне уже тогда должны были поставить жирный крест. И я до сих пор не могу понять: почему же ее результаты не попали в мое личное дело, которое будет таскаться за мной всю жизнь, и сейчас лежит в каком-нибудь спецотдельском сейфе университета?!
Помню, встав с кушетки, я почувствовал, как кружится голова и пот стекает из подмышек холодными каплями. Согнувшись, на ватных ногах я вернулся следом за врачихой в кабинет, и она снова поставила меня перед столом и принялась опять чего-то писать и вклеивать в дело куски бумажной ленты, исчерченной зигзагами, а я от слабости присел на корточки. Но она велела мне подойти и опять осматривала меня, как в самом начале, только на этот раз возилась бесконечно долго, наверное, потому, что под пальцами у нее было очень скользко. А я боялся даже взглянуть туда, вниз и таращился поверх ее головы в окно, на ржавую машину скорой помощи, которая дрожала и расплывалась, и чувствовал, что вот-вот разревусь или заору, и тогда меня, несчастного психа, без разговоров отправят отсюда прямиком в специнтернат.
Наконец она отпустила меня и пошла к рукомойнику, а я, кое-как напялив одежду, кинулся к двери и услышал за спиной последнее приказание:
– Позови сюда свою мать.
Втолкнув мать в кабинет, я выбежал на улицу и увидел в глубине двора то, что мне сейчас было нужно больше всего: деревянный сортир – слава богу! – с отдельными кабинками. И едва я закрылся в одной из них на крючок, из меня хлынула горячая, вязкая боль. Поскорее расстегнув штаны и опершись одной рукой о стену, другой я выдаивал себя, как делал это иногда в нашем угольном сарае, только сейчас этому, казалось, не будет конца, а перед глазами у меня плыла фотография из того альбома: золотой лес, синее небо и круглые ватные облака.
Мать ждала меня и курила на крыльце флигеля.
– Чего ты раздетый? – сказала она как-то жалобно, отдавая мне шапку и телогрейку.
Мать выглядела растерянной. Она топталась на крыльце, словно не знала, что делать дальше. А мне все стало безразлично. Я был пустой и даже как будто выскобленный изнутри, и мне казалось, что сейчас меня свалит на землю порывом ветра. И когда мать быстро пошла, почти побежала прочь от больницы, я потащился за ней, едва поспевая. Мы шли по улицам, и город, где еще утром все мне было интересно, потускнел, стал пустым и чужим. Я смотрел под ноги, и в голове назойливо вертелся один из пунктов той бесконечной анкеты: «Когда я иду по тротуару, стараюсь не наступать на трещины».
Мы оказались в чахлом сквере, где росли корявые, обглоданные ветром сосенки. Над сквером нависало серое здание. К черным рельефным дверям вела гранитная лестница. Мать постояла перед этой лестницей, потом сказала:
– Жди здесь. – И вошла внутрь.
Я отошел от входа и, кутаясь в телогрейку, присел на скамейку в сквере. Ни о чем не хотелось думать. Я просто тупо сидел и давил башмаками куски разбитых бутылок. И они почему-то всегда трескались на четное число осколков – два, четыре, шесть.
Матери не было долго – наверное, полчаса. Потом она появилась, прошла мимо, оглянулась. Я встал и опять поплелся за ней. Мы прошли совсем немного и сели на скамейку в дальнем конце сквера, перед какой-то стеной, где висели накрытые стеклом пожелтевшие портреты незнакомых мужчин и женщин. Несколько стекол были разбиты, и фотографии вылезали из-под них раскисшими пузырями, которые превращали лица в уродливые карикатуры. Мать все молчала. Редкие прохожие шли мимо, не замечая нас. Но вот в сквере появился мужчина в серой спецотдельской форме. Остановился, сел на скамейку напротив, раскурил папиросу, прикрывшись от ветра воротом шинели, и уставился на нас. Он сидел как раз под фотографиями, и я поглядывал то на этого мужчину, то на портреты на стене и почему-то искал его среди них. А он буравил меня глазами из-под низко надвинутой шапки. Я посмотрел на мать, которая тоже не сводила глаз с этого человека, и мне стало еще больше не по себе. Мужчина поднялся, затоптал окурок и ушел, а мы все сидели.