В университете Том не мог сидеть спокойно на лекциях. Через несколько минут слова преподавателя сливались в бессмысленный гул, в вялый поток витиеватых фраз. Он приходил в нервозное состояние, терял внимание, начинал остро осознавать свое физическое «я» – подергивание в ногах, сухость во рту, урчание в животе, – отчего и вовсе не мог сосредоточиться. Как бы он ни устроился на стуле, ему всегда казалось, что он принял неудобную позу. Однако мистер Гилкрест, как ни странно, воздействовал на него иначе. На Тома снизошел покой, голова светлая, а тела своего он вообще не чувствовал, будто превратился в бесплотный дух. Откинувшись на спинку стула, он вдруг с озадачивающей ясностью представил состязание по поеданию хот-догов в общаге: здоровые парни набивают рты мясом и хлебом, щеки у них раздуваются, в глазах страх и омерзение.

– И еще Генри был умен, – продолжал мистер Гилкрест, – и я говорю это не для красного словца. Я сам неплохо играю в шахматы и, скажу вам, к семи годам он сражался со мной на равных. Вы бы видели его лицо, когда он сидел за шахматной доской. Такое серьезное, казалось, видно, как извилины шевелятся у него в голове. Иногда я делал какой-нибудь глупый ход, чтобы не выиграть раньше времени, но его это злило. «Папа, да ну тебя, – сердито говорил он, – ты ведь специально так пошел». Он не терпел снисходительного отношения, но и проигрывать не любил.

Том улыбнулся, вспоминая подобные ситуации из своего детства, когда им, при общении с отцом, владела странная смесь противоречивых чувств: дух соперничества и воодушевление, преклонение и обида. На мгновение его сердце наполнилось нежностью, но ощущение было каким-то приглушенным, словно отец был ему старым другом, с которым он давно утратил связь.

Мистер Гилкрест снова с задумчивым видом, воззрился на фотографию сына. Когда поднял голову, лицо его казалось обнаженным, абсолютно беззащитным. Он сделал глубокий вдох, словно собираясь погрузиться под воду.

– Я не стану в красках описывать свое состояние после его исчезновения. Говоря по правде, о тех днях у меня сохранились весьма смутные воспоминания. И, думаю, это благо, как травматическая амнезия, которая возникает после автокатастрофы или тяжелой операции. Одно могу сказать; в те первые несколько недель я вел себя отвратительно по отношению к жене. Не то чтобы я мог как-то смягчить ее боль – в ту пору смягчить боль было невозможно. Но своим поведением я лишь усугублял ее страдания. Она нуждалась во мне, а у меня слова доброго для нее не находилось, порой я даже смотреть на нее не мог. Я перебрался спать на диван, по ночам украдкой уходил из дома и часами колесил по дорогам, не сообщая ей, куда поехал и когда вернусь. Если она мне звонила, я не брал трубку.

Наверно, в какой-то степени я винил ее. Нет, не за то, что случилось с Генри – в этом, я понимал, никто не виноват. Просто… я не упоминал об этом раньше… в общем, Генри был у нас единственным ребенком. Мы хотели еще детей, но, когда Генри было два года, у жены заподозрили рак, и врачи порекомендовали ей удалить матку. Тогда казалось, что это сущая ерунда.

После того, как мы потеряли Генри, я стал одержим мыслью о том, что нам нужен еще один ребенок. Нет, не ему на замену – я не настолько безумен, – просто чтобы начать сначала, понимаете? Я вбил себе в голову, что только так я смогу жить дальше, но это было невозможно – из-за нее, потому что она физически была неспособна родить мне ребенка.

Я решил, что уйду от нее. Не сразу – через несколько месяцев, когда она окрепнет и меня не станут строго осуждать. Мне было стыдно, что я втайне вынашиваю такой план, и за это я тоже винил ее. В общем, замкнутый круг, и с каждым днем становилось все хуже и хуже. Но потом, однажды ночью, мой сын явился ко мне во сне. Знаете, как бывает: видишь во сне кого-то, но не столько видишь, сколь понимаешь, что это он. Здесь – ничего подобного. Это был мой сын, я видел его, как наяву. И он спросил: «Зачем ты обижаешь маму?». Я стал отнекиваться, а он покачал головой, как будто разочаровался во мне, и сказал: «Ты должен ей помогать».