иллюзорно, значит и страдания его иллюзорны. Нам к-к-кажется, мы жить не сможем, если не р-р-разберемся с нашими г-г-горестями, начавши изо всех сил заикаться, говорил в сумерках Виктор, а это иллюзия, как и все остальное – иллюзия. Можно и не возиться с собою, просто сидеть в дза-дзене. Нет ни страдания, ни прекращения страдания, нет ни старости, ни смерти, ни избавления от смерти и старости, говорил Виктор, в сумерках, наверное, улыбаясь, но лица его я не видел, нет пути, нет познания, нет достижения, есть только бескрайнее небо, великолепное и пустое. Дзен п-п-поднимает нас над п-п-психологическим болотом, вновь начиная заикаться и уже, наверное, не улыбаясь, говорил Виктор, над илом и т-т-тиной наших душевных горестей, наших н-невзгод и н-неврозов. Можно просто не думать обо всем этом, не искать никаких решений. Дзен сам по себе решение, одно большее, других уже нам не нужно. Бог с ней, с этой т-тиной и т-тягомотиной, посмотрим на бескрайнее небо. Его синяя голова в окончательно сгустившихся сумерках казалась смутным пятном, расплывчатым шаром; я подумал, что тогда, в Эйхштетте, когда еще так трогательно тряс он своими рязанскими кудрями и скучал на моих занятиях, мы с ним по существу и не говорили и что уж, во всяком случае, никогда он не говорил о себе. Сейчас он явно говорил о себе, но я не решался спросить его, какие невзгоды и горести он имеет в виду. Деревья вокруг нас вырастали и ширились с приближением ночи; уже неба не видно было сквозь их темные огромные ветви, над их бурно шумящими кронами; из парка все-таки выбравшись, еще минут двадцать плутали мы по невразумительным улицам, покуда не вышли, на окраине городишки, к плоским, белым, семидесятых годов, двухэтажным домам, в одном из которых и жил Боб с семьею, занимая, как выяснилось, половину его (и половину, соответственно, садика, вернее лужайки с красноягодными кустиками, отделявшими Бобову половину от другой и соседской).

Идеальный непорядок

Я ожидал увидеть что-то очень японское – ничего японского не нашел; ожидал увидеть дзенский идеальный порядок (пустоту, простоту…) – обнаружил какую-то почти русскую безалаберность обстановки, да и всего мероприятия. Приготовлено ничего не было, хотя все уже собрались. В большой гостиной с широким окном на мокрую лужайку раскиданы были детские игрушки, рисунки. Мебель была никакая, икейская; два качающихся кресла из натянутой на гнутые доски парусины; невнятные полочки. Было очень шумно, было много детей, бегавших из сада и в сад… Японская была, конечно, жена Бобова, Ясуко; японские, полуяпонские были дети, мальчик и девочка. Мальчику было лет шесть: он был бойкий, быстрый, похожий скорей на индейца, чем на японца, на потомка ацтеков, наследника инков; бойко и быстро бегал, тряся очень черными, прямыми, длинными, блестящими волосами, из сада в гостиную, из гостиной вновь в сад, вместе с другими, забытыми мною детьми, которых, видно, привезли с собою на праздник их дзенствующие папаши, буддийствующие мамаши. Никуда не бегала девочка; на кривых ножках стояла в ярко-желтом загончике, крошечными ручонками сжимая пластмассовый поручень. Сперва я подумал, что просто она маленькая, трехлетняя; лишь со второго взгляда распознал в ее кукольном личике черты дебилизма, увидел, вздрогнув, ее ужасные, не вовне, но вовнутрь косящие глазки, сплошь темные и как будто вообще без радужек – бессмысленные, расширенные зрачки, упорно смотревшие в одну точку, на скрещении воображаемых линий, незримую прочим смертным; как объяснил мне впоследствии Виктор, ей было уже лет десять, лишь по развитию своему, душевному и телесному, она оставалась и до самого предсказуемо недалекого конца жизни обречена была остаться трехлетней. Другие дети для нее не существовали, как и она для них; пробегая – из сада в гостиную, из гостиной в сад – изредка, я заметил, бросали они на безумицу испуганные, изумленные взгляды. Жены Бобовой почти не было видно: японки умеют быть незримыми. Как выяснилось, она только начала готовить, в глубине гостиной (где, собственно, и была кухня, скорее символически отделенная от всего остального узкою стойкою); уже все собрались, но с истинно буддистским спокойствием, с непроницаемым лицом, молодым, красивым и тоже, совсем чуть-чуть, кукольным, что-то она резала, жарила, раскатывала скалкой и резала снова, приветствовала прибывавших гостей, не прерывая резки и жарки, изредка вступая с кем-нибудь, с Иреной или с уже упомянутой пшенично-блондиновой училкою Зильке, в неспешный, но то и дело взрывавшийся ее изумленным «о!» разговор – как если бы она считала долгом своим изумиться и произнести это «о!», сопровождаемое поднятием тонко выщипанных бровей, в ответ на любое, самое ничтожное, сообщение ее собеседниц (например, на сообщение Анны, училки рыжей, о том, что она, Анна, на одну электричку опоздала, чуть и вторую не пропустила…), затем опять отворачивалась к плите, дощечкам и мисочкам.