Салли, которая хотела работать и которую тревожила скудость нашего бюджета, поместила объявление на стенде в университете, что она быстро и чисто печатает диссертации и курсовые работы, но заказчиков не нашлось: не сезон. Когда я начал преподавать, ей приходилось долгие часы проводить одной.

На той глубокой стадии Великой Депрессии университеты перестали повышать преподавателей в должности и почти перестали кого-либо нанимать. Я получил работу по чистой случайности. В прошлом году, заканчивая в Беркли аспирантуру, я ассистировал одному приглашенному профессору – проверял студенческие работы – и понравился ему, и он замолвил за меня слово, когда в Висконсине в последнюю минуту открылась вакансия. Я стал одной-единственной пробкой, которой заткнули одну-единственную дырку на один-единственный учебный год. Мои коллеги, преподаватели низшего разряда со стажем в один-два года, застряли в своем ненадежном положении и старались хотя бы удержаться. Они образовали сплоченную группировку и если и принимали меня в свои разговоры, то осторожно и с подозрением. Все они, казалось, окончили Гарвард, Йель или Принстон. Гарвардские и принстонские носили галстуки-бабочки, йельские ходили в серых фланелевых брюках, слишком высоких в паху и слишком коротких внизу. Все три категории носили твидовые пиджаки, которые выглядели так, будто под подкладку наложили яблок.

У меня даже с напарником по кабинету не было возможности поговорить. Моим номинальным соседом был Уильям Эллери Ленард, наш кафедральный литературный мэтр, прославившийся своей необычной теорией англосаксонской просодии, своей романтической и трагической личной жизнью, описанной им в длинной поэме “Две жизни”, своим скоропалительным браком с молодой женщиной, которая получила в кампусе прозвище Внучка-Златовласка и оказалась предательницей, своим былым обыкновением отплывать на спине по озеру Мендота далеко от берега в шлеме из кабаньих клыков, декламируя “Беовульфа”.

Я ждал соседства с Уильямом Эллери с немалым интересом, но почти сразу выяснилось, что из-за усугубившейся агорафобии он не отходит от своего дома дальше, чем на квартал. Меня потому и подселили к нему, что кабинет, который нельзя было у него отобрать, фактически был свободен. Он сидел дома и, похоже, ждал возвращения Внучки. За год он так ни разу в кабинете и не появился, но его картины, книги, бумаги и памятные вещицы смотрели на меня, сползали, опрокидывались и только что не падали мне на голову в углу, где я с трудом нашел для себя рабочее пространство. Приходя туда вечером, я ощущал его присутствие, как некоего полтергейста, и никогда не задерживался надолго.

Так началась наша новая жизнь: две одинокие недели обустройства, затем первая рабочая неделя – регистрация студентов, распределение нагрузки, чехарда с аудиториями, знакомство с группами… узнаваемая рутина вступила в свои права. Затем, в конце первой недели занятий, – прием у заведующего кафедрой. Я помыл свой “форд”, мы приоделись и отправились к нему домой, неуверенные в себе и настороженные. Собралось человек сорок-пятьдесят – имена и фамилии мы не могли толком расслышать или тут же забывали, мы путали людей друг с другом. Иные из молодых преподавателей, в том числе пара, которую я нашел довольно-таки высокомерной, так жадно налегали на херес, что из одной лишь гордости я отказался им уподобляться. Салли, еще более чужая в этой компании, чем я, не отходила от меня.

Большую часть двух часов мы провели с профессорами постарше и их женами, чем, вероятно, в один миг заработали себе у наших сверстников репутацию подхалимов. Да, мы оба старались произвести хорошее впечатление – что может быть естественней? Мне даже показалось, что Салли получает удовольствие. Она общительна, люди интересуют ее просто как люди, и она куда лучше меня запоминает имена и лица. К тому же ей давно не доводилось бывать ни на какой вечеринке, даже ни на каком кафедральном чаепитии.