Требования советской идеологии ложатся вполне распознаваемым слоем культуры во все, что пишут психологи. Наружную его часть распознают все, потому что эти очевидные вкрапления цитат из классиков марксизма-ленинизма и призывы к правильному поведению похожи на политические лозунги. Однако есть и внутренняя часть, так сказать, присутствие искреннего марксиста, как писали про себя метры советской психологии, вроде Леонтьева.
Тут надо учитывать, что никакого давления на психологов до 1928 года не было. Да и после двадцать восьмого года оно было незначительно. Действительные сложности начинаются с середины тридцатых, когда психологам понемножку начинают «вправлять мозги» партийные товарищи. Тем не менее, уже с начала двадцатых психологи сами ставят себе задачу разработать новую науку – марксистскую психологию. И ее просто по цитатам не распознаешь, она – в самом строе мысли.
Следовательно, у советских психологов надо различать не меньше двух слоев культуры – внешний идеологический и мировоззренческий, – лежащих поверх собственно поиска истины. В действительности, этих слоев больше. Но третий слой, в какой-то мере, исторически шире, чем советская культура. Внешне он выглядит как зависимость от западных – европейских и американских – интересов в психологии.
Именно интересов, а не психологов. С их психологами наши ученые свободно спорили. Но вот освободиться от тематики не могли – у Советского Союза стояла задача ДИП – догнать и перегнать – сначала весь капитализм, а потом Америку в частности. Как военного врага. А врага надо знать…
Однако слой культуры, который можно назвать «любыми силами не отстать от Запада», уходит корнями в дореволюционное прошлое. В нашей философии бытует мнение, что Россия не философская страна, и вся наша философия была заимствована. В силу этого, можно сказать, что задача не отстать всегда стояла перед нашей философией вообще и психологией в частности. Но это будет верно лишь отчасти.
Зависимость нашей философии от западной до середины девятнадцатого века была иного качества, чем после появления естественнонаучного мировоззрения. Она была романтической. Философы наши, конечно, учились у западных философствованию. Особенно ярко это было во времена увлечения вольтерьянством и после появления немецкого идеализма Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля.
Но романтичность предполагала свободный душевный выбор, а значит, и вполне определенную свободу в отношении к предмету почитания. Об этом прекрасно написала Татьяна Владимировна Артемьева, рассказывая о русской метафизике считающегося философическим восемнадцатого века:
«Таким образом, совокупность принятых в западных системах терминов не играла в русской философии роль категориального аппарата, а имела другой, хотя и достаточно важный для понимания смысл. <…>
Для нее прежде всего важен сам процесс исследования, “размышление над”, а не “приведение к”. Законченное рассуждение с логическим выводом – это не итог метафизичествования, а его составная часть, “концепт”, категория, “кирпичик”, из которого построено причудливое здание философствования. Мыслитель добывает материал для своей постройки в разных культурных рудниках. Он использует мрамор античной культуры, и добротный гранит Нового времени, и причудливые украшения, привезенные с Востока» (Артемьева, с. 15).
Эта мысль о метафизике восемнадцатого столетия полностью относится и к первой половине века девятнадцатого. Наши философы, вроде Авсенева, Галича, Карпова, Голубинского, безусловно перерабатывают то, что пишут в других странах, но при этом пытаются сказать что-то свое. Для меня это особенно ярко видно на примере Василия Николаевича Карпова, издателя и переводчика Платона.