, однако мотивы, которыми руководствовался Горнфельд в своем критическом выступлении и которые, с нашей точки зрения, имеют прямое отношение к выбору и конфликту моделей литературного поведения после революции, не рассматривались или, с нашей точки зрения, искажались[55].

Мишенью Горнфельда, опубликовавшего 28 ноября 1928 года в вечернем выпуске ленинградской «Красной газеты» «письмо в редакцию», озаглавленное «Переводческая стряпня», был не столько персонально Мандельштам, сколько обычай советских издательств «бросать на рынок старые переводы классиков в совершенно неподходящем виде»[56]. Горнфельд, понесший материальные убытки в связи с публикацией фактически украденного у него издательством перевода, стремился, как он сам многократно подчеркивает в переписке по поводу «дела Уленшпигеля», не к судебной тяжбе с Мандельштамом и к возмещению убытков, но к вынесению проблемы на суд «общественности». Для него это был «процесс совсем не денежный, а принципиальный»[57]. «Что касается моих претензий к О. Мандельштаму, то в этом отношении я добивался только гласности и суда общественного мнения и потому совершенно удовлетворен той оглаской, которую получило дело», – пишет Горнфельд правлению Всероссийского союза писателей 10 января 1929 года[58]. Свою миссию Горнфельд (с начала 1920-х годов вовлеченный в обреченные попытки противостояния стремлению новой власти «морально разложить и исподволь полонить писателя»[59] и лично весьма щепетильный в вопросах социальной этики[60]) видит в публичном вынесении моральной оценки советским литературным практикам и тем авторам, которые – осознавая, как Мандельштам, порочность этих практик – тем не менее принимают в них деятельное участие.

Сложившаяся в СССР литературная система, полагает Горнфельд, провоцирует писателей на безответственность – авторскую и/или поведенческую. Так, осуждая неосновательные, с его точки зрения, выводы очередной статьи Виктора Шкловского, Горнфельд пишет одному из своих корреспондентов: <…> он [Шкловский] хочет иметь право на эту бесшабашность, как Мандельштам хочет иметь право на кражу. И из-за этого эти не плохие ведь и ценные люди стали мне врагами. Очень грустно»[61]. Таким образом, прежнее эстетическое расхождение Горнфельда – «традиционно мыслящего, позитивистски настроенного интеллигента, которому „совершенно чужда” вся культура модернизма»[62] – и с Мандельштамом и со Шкловским осложняется столь же глубоким расхождением этическим, напрямую связанным с непроговариваемым вслух по цензурным условиям отношением к советской власти. Как, по точному замечанию Б.М. Гаспарова, в вопросах поэтики Горнфельд «не делает никакого различия между старшими и младшими символистами, между футуристами и акмеистами: для него все они – представители „декадентской” глоссолалии»[63], так и в вопросах этики (связанной с политикой) Горнфельд не отличает Мандельштама от, скажем, Маяковского[64] – для него все они адепты нового пореволюционного литературного устройства, противопоставившие себя традиционным моральным устоям русской литературы, хранителем которых он себя ощущает. В установках, с которыми Горнфельд подходит к «делу о переводах», отчетливо читается стремление вернуться к органичной для дореволюционной либеральной общественности и, наоборот, экзотической для советской действительности конца 1920-х годов практике «публичных жестов»: так, демонстративно отказываясь – несмотря на скромное материальное положение и инвалидность – от получения денежной компенсации от издательства за несанкционированное использование его перевода, Горнфельд предлагает перевести эти деньги в Литературный фонд