– И что же, многие переходят на нашу сторону?

– Да есть такие. Кто с голодухи, у кого с начальством нелады. Вплавь перебираются через каналы и выходят на наши аванпосты. Обычно – сопляки, малолетки, и заморенные до того, что без слез на них и не взглянешь. Ну так ведь и наши французу передаются. В первую голову те, у кого семьи под ним остались. Мы таких вот, когда попадаются, стреляем, конечно. Для примера и в острастку другим. Да ты одного знаешь – Николас Санчес.

Мария-Пас, разиня рот и округлив глаза, смотрит на отца:

– Нико? С мельницы в Сан-Кристо?

– Он самый. У него жена с детьми остались в Чипионе, ну вот он и собрался к ним… На канале Сурраке его накрыли – ночью плыл в лодочке.

Девушка крестится.

– Господи помилуй… Это кажется мне очень жестоко…

– Лягушатники своих тоже стреляют, когда ловят.

– Это разные вещи, отец. В воскресенье у Святого Франциска падре проповедь читал, так он сказал, будто французы – слуги дьявола и потому Господу угодно, чтобы испанцы истребили их всех, как клопов.

Мохарра делает еще несколько шагов, уставясь себе под ноги. Потом мрачно поднимает голову:

– А вот я не знаю, чего Господу угодно.

Проходит еще немного вперед, останавливается понуро. Хоть на вид и взрослая барышня, а по сути – дитя дитем. Есть такое, чего объяснить нельзя. Уж по крайней мере, не здесь, на ходу. А по правде говоря, и нигде он объяснить не может.

– Они такие же люди, как мы, – произносит он наконец. – Как я… Ну те, кого я видел сам.

– А вы многих сами убили?

Опять молчание. Теперь он смотрит на нее. Сначала собирался было отнекиваться, но потом просто пожимает плечами. Что ж говорить, что не делал, если делал? Делал, слепо повинуясь тому, чего хочет или не хочет Бог, а уж о Его намерениях не ему, Фелипе Мохарре, судить. Его дело – исполнять свой долг перед отчизной и королем Фернандо Седьмым, которого – вот это уж он знает твердо – французы не любят. Однако же есть большие сомнения насчет того, что сатане они служат верней и беззаветней иных известных ему испанцев. Они ведь тоже истекают кровью, кричат от страха и от боли, в точности как и он сам. Как и всякий иной.

– Кого-нибудь, наверно, убил.

Девушка вновь осеняет себя крестным знамением:

– Ну, это ничего. Если француза, то это не грех.


Пепе Лобо отстранил пьянчугу, клянчившего пятак на вино. Отстранил без злобы и не грубо, терпеливо, желая всего лишь, чтобы попрошайка – оборванный и грязный матрос – освободил проход. И тот покачнулся, споткнулся и исчез за круглым пятном желтоватого света, который бросал единственный фонарь на углу улицы Сарна.

– Неприятность… – сказал Рикардо Маранья.

Старший помощник «Кулебры» выступил из темноты, где стоял неподвижно, обозначая свое присутствие красным огоньком сигары. Высокий, бледный, с непокрытой головой, весь в черном, в сапогах с отворотами на британский манер. Глаза на худом лице глубоко запали – или это так кажется в свете фонаря?

– Серьезная?

– Зависит от тебя.

Теперь оба идут вниз по улице. Маранья слегка прихрамывает. В подворотнях и на входе в проулки – кучки мужчин и женщин. Обрывки слов по-испански и на других языках. Из окон и дверей таверны доносятся голоса, смех, брань. Иногда – гитарный перебор.

– Через полчаса явилась полиция, – объясняет Маранья. – Тут подрезали американского матросика, ищут, кто это сделал. Брасеро – один из подозреваемых.

– А это был он?

– Понятия не имею.

– А еще кого-нибудь задержали?

– Да человек шесть или семь. Их допрашивают прямо на месте. Но из наших больше никого.

Пепе Лобо с досадой крутит головой. Боцмана Брасеро он знает уже лет пятнадцать, а потому уверен, что, залив глаза, тот способен подколоть не то что американского матроса, а и родного отца. Однако дело-то в том, что без боцмана команда, которую они с таким трудом и старанием навербовали в Кадисе, – и не команда вовсе. Лишиться его за полторы недели до выхода в море – беда непоправимая для всего дела.