– Нет вроде, – пожал плечами Петер. – А что?

– А то, что, пока я с вами был, ты с генеральской кухни жратву получал, а теперь, я думаю, с общей. Ну-ка напрягись, припомни.

– Мм… кажется… Кажется, да. Точно. Последнюю неделю все каша да каша…

– Вот. Очень наглядно. А туда же – борец за правду. Ты ведь не знаешь правды и знать ее не можешь, потому что на мелочи тебе плевать, тебе общие планы подавай, ты их и лепишь, эти общие планы… Я понимаю – характер у тебя такой, и не приучен ты мелочам внимание уделять, ты ими брезговать приучен, приучен брезговать мелочами и сегодняшним днем, ты думаешь, что это недостойно пристального рассмотрения, что главное – это обязательно что-то большое и обязательно устремленное в завтрашний день…

– Ты меня совсем каким-то ослом выставляешь, – сказал Петер.

– Ты и есть осел, – сказал Баттен. – Если хочешь знать, на таких, как ты, все и держится.

– Это ты загнул, – сказал Петер.

– Ничуть, – сказал Баттен.

Они помолчали, и Петеру представилась вдруг во всей красе нелепость каких-либо возражений на эту голую истину – да, господа, истину, таким уж я уродился, таким выкормлен и выбит, чтобы не обращать внимания на детали быта и вообще все суетное и преходящее, а видеть явление целиком, и проникать в суть, и обобщать с точки зрения прогрессивной философии пангиперборейства, – а ты ее знаешь, ту философию? Вот то-то и оно…

И вообще все это действительно не важно, а важно то, что жив Баттен, что сработало его чутье и что, доверяя чутью Баттена, порох надо держать сухим.

– Пойду я, – сказал Петер. – Значит, солярки…

– Пожалуйста, – сказал просительно Баттен, и Петер вспомнил, что Баттен мерзляк и всегда кутается во что-нибудь теплое.

Интересно, почему они мне все доверяют: и чокнутый Шанур, и дезертир Баттен, с усталым недоумением думал Петер. Более того: почему я допускаю, чтобы они мне доверяли и втягивали меня в самые разные подрасстрельные истории? Как у меня там с инстинктом самосохранения? Петер прислушался к себе. С инстинктом было хреново: весь замордованный, он свернулся калачиком где-то на дне и тихонько подскуливал. Бедняга, пожалел его Петер, и инстинкт слабо огрызнулся: себя пожалей.

А в блиндаже господин Мархель устраивал разнос младшим операторам. Он сидел за столом, на котором горой громоздились катушки с пленкой и прочие атрибуты киношной деятельности, и выговаривал за развал работы, а операторы стояли навытяжку: Армант внимал ему со скукой, Шанур – с тишайшим бешенством в глазах.

– А вот и главный виновник, – сказал, поворачиваясь всем корпусом, как самоходное тяжелое штурмовое орудие «Элефант», господин Мархель; только сейчас Петер усек, что тот в дрезину пьян. – Итак, господин под-пол-ковник, объясните-ка мне, соблаговолите, как вы понимаете политику нашего Императора в области… Смир-рна! Стоять, как подобает, когда речь идет о Его Величестве!.. Как вы понимаете своей брюквой, которая у вас растет на месте наблюдательно-мыслительного органа, в просторечии…

Петер повесил камеру на гвоздь, подошел к господину Мархелю вплотную и четко, сдерживая себя из последних сил, произнес:

– Господин советник, потрудитесь покинуть наше общество. Вы находитесь в состоянии, недопустимом для продолжения разговора.

– Т-ты!.. – клокотнул господин Мархель и стал подниматься из-за стола, цапая себя за задницу, где должна была находиться кобура, и тогда Петер ему врезал. Ох и много же он вложил в этот удар! Все, что лежало на столе, так и брызнуло в стороны, и ноги господина Мархеля, обутые в мягкие шевровые сапоги, взметнулись над столом буквой «V» – символом победы и возмездия. Потом он тяжело грохнулся на пол по ту сторону стола и затих.