Оцепенение не проходило, и Петер побрел покорно за оживленно тараторящим Хильманом, так ни черта и не понимая. Они сели в какую-то нишу в скале, как специально выдолбленную для того, чтобы два офицера могли сесть рядом и потолковать о жизни, не опасаясь падающего с неба осколка, дождя или ока вышестоящего начальства.
– Жду переправы, – сказал Хильман. – Оказывается, по нынешним временам через Стикс так просто не перебраться. Пустили два парома, но все равно очередь еще не меньше чем на год. Вот и бродим по свету, размещаемся, где можем… А я искал тебя, знаешь. Как-то не договорили мы тогда с тобой, и так стало мне обидно – не договорили…
– Постой, – вспомнил Петер. – Ты ко мне в госпиталь приходил?
– Нет, – сказал Хильман. – А ты успел в госпитале побывать?
– Да, – сказал Петер, – ободрало… А мне, когда лежал, казалось, что ты приходил.
– Померещилось, – сказал Хильман. – У тебя курево есть?
Петер поискал по карманам: с утра брал, но… Коробка была на месте, и в ней, смятые и сырые, три сигареты.
– Вот все, – сказал он. – Подожди меня тут, я сбегаю…
– Не надо, – сказал Хильман. – Потеряю тебя, потом искать снова… Хватит этих.
Он закурил, затянулся, зажмурился, прислушиваясь к себе, замер; лицо его на миг застыло в выражении готовности ко всему – и к разочарованию, тогда мимика передаст и само разочарование, и стоическое его преодоление; и наоборот… наоборот… именно наоборот! Лицо расслабилось, от уголков губ и глаз блаженная улыбка, испарилось напряжение, и Хильман, выдохнув дым, обмяк и что-то такое изобразил из себя, что Петер сам ощутил прилив ясной радости, как при пробуждении в детстве.
– Как живой, – сказал Хильман и шумно вздохнул – безо всякой, впрочем, грусти. – Вот совсем как живой…
– Ну рассказывай, – сказал Петер. – Как, что?…
Он сам понимал неуместность и нелепость подобных вопросов, но не мог удержаться от них или придумать что-нибудь получше.
– Да что там рассказывать? – сказал Хильман. – Нечего рассказывать. Скучища страшная. И… вообще… Не понимаю – нам ведь там делить нечего, терять нечего, а все почему-то друг на друга волком смотрят. Отчуждение… да. Ну не все, конечно, так почти все. Что такое… странно. Не по-людски. Я думал, смерть людей примиряет, а – на́ тебе… Если хочешь, можем сходить, посмотришь. Тут недалеко. Пойдем?
– А… можно? – оторопело спросил Петер.
– Почему же нельзя? Ты хроникер, тебе все можно. Не боишься? Ну и правильно, это вас, живых, надо бояться…
Хильман повел его, уверенно раздвигая туман, куда-то по направлению к штрафному лагерю, вдоль непонятного бетонного забора, потом мимо свалки, мимо позиций минометчиков – часовой не окликнул их, – потом свернули направо, в узкую лощину, заросшую колючим стелющимся кустарником, потом лощина кончилась, и они вышли на карниз, узкий, в полшага шириной, а дальше и ниже, метрах в ста ниже, лежала обширнейшая котловина, которой тут быть никак не могло, уж настолько-то Петер знал здешнюю топографию, и карту, и саму местность, но котловина – вот она, как на ладони, и простирается чудовищно далеко, теряясь в дымке – не в тумане, туман как отрезало ножом, – и вся эта котловина, отсюда и далее, заставлена ровными рядами бараков, и между бараками бродили, медленно и бесцельно, солдаты. Справа, в километре или немного дальше, возвышался над всем террикон, черный конус, и вокруг него, маленькие и совсем не страшные, стояли вышки, сторожевые вышки с пулеметами и прожекторами, и было во всем этом что-то странное, мешающее принять эту картину за данность, а требующее размышлений и критической оценки, и Петер стал вглядываться и понял наконец: то, что он видел, напоминало фотографию, отпечатанную сразу с двух негативов, потому что вон там сторожевая вышка торчала прямо из крыши барака, а вон там колючая проволока в три кола так и шла, наискосок прорезая ряд бараков, и в коридоре между колами шел, проходя сквозь стены, часовой с собакой на поводке…