С таким же сарказмом он подначивал своего приятеля в берлинском кардиоцентре вечером перед операцией стентирования, которую им обоим должны были делать на следующий день. Тот ужасно трусил, хныкал и требовал к себе кучу внимания, а мы уже через тридцать часов летели с отремонтированным сердцем обратно в Москву. Только две угрозы могли поколебать его упрямое бесстрашие: боязнь за близких и нетерпимость к боли.

– Делайте со мной что угодно, – говорил он, садясь в кресло дантиста, – хоть обе челюсти меняйте. Только чтобы я ничего не чувствовал.


Когда ближе к середине девяностых начал процветать киднеппинг и всё чаще бандиты расправлялись с семьями бизнесменов, он приказал сыну вести себя в университете скромнее скромного, распродал все свои дела, нанялся на работу в зарубежную компанию и уехал из России.


Еще, было время, он боялся собак. В детстве покусали, и при виде собачьей морды он цепенел, бледнел, терял волю. Однажды он приехал в один из своих офисов в Закавказье, открыл дверь, и тут же ему на плечи легли две мощные лапы. Замер и тихо попросил убрать пса, а затем устроил дикий разнос местной руководительнице, явившейся на службу с собакой. Животное закрыли в чулане, а он прошел за стол и углубился в работу. Минут через десять-пятнадцать он почувствовал, что странно теплеют ступни. Заглянул под стол и обнаружил там огромную лохматую голову, лежащую на его ботинках. Как пес незаметно прокрался к нему, осталось загадкой, но с тех пор наглая собачья морда всякий раз тихо пристраивалась на его башмаках, а он перестал бояться собак.


А я боюсь! Боюсь за него, за его здоровье, за его сумасшедший характер, за его успех, за каждое новое женское имя в его записной книжке, за всё, что может его у меня отнять. Я – баба, и я боюсь! А он разгонялся на Киевском шоссе еще в «дофотокамерный» период до двухсот сорока километров в час и, хохоча, кричал, что быстрее нельзя – точка отрыва, а потом мягко тормозил на взмах жезла, резко сдавал назад, подходил к опешившему гаишнику и тарахтел с одесским акцентом:

– Ой! Шо з вами стряслось? Шо ви так распэрэживались, уважаеми? Зараз ми будем подлечить ваши нарви.

Совал в потную ладонь очередную ассигнацию, обязательно желал удачи на дороге и прибыльной смены, а потом плюхался в кресло и срывался с места. С ним редко спорили.

ОН УМИРАЕТ

Ему было плохо. Ночами лихорадило, утром ломало кости. Побаливал бок. Он стонал во сне, но, проснувшись, улыбался и говорил, что прорвемся. С иронией ссылался на две дежурные фразы советских врачей: «а что вы хотите?» и «потерпите немного». После первой могло следовать «вам уже не двадцать», либо «операция длилась семь часов», либо «это непростой случай» и т. д., и т. п. После второй – к этому набору добавлялось «скоро полегчает». И опять смеялся. Через несколько дней он едва доковылял до меня на кухне и, тяжело шевеля губами, приказал немедленно везти его в клинику. Сильно болел правый бок, и жестоко мутило. Похоже на аппендицит.


Быстро осмотревший его хирург вызвал уролога с нефрологом, а те потребовали срочно готовить пациента к операции. Лицо его стало зеленовато-желтым. Периодически теряя сознание, он всё-таки уловил смысл последних фраз и попросил срочной эвакуации в Германию, где его вскрывали две недели назад и знали, что с чем сшили. Несмотря ни на что, он оставался на ногах и вполне сносно общался. Он даже умудрился пожать руку турку-таксисту и четко поблагодарил по-турецки «tesekkur ederem», перед тем как выйти из машины у госпиталя в Эссене.


Сутки врачи боролись с его недугом. Состояние ухудшалось с каждым часом, и его ввели в искусственную кому. Мы сидели с его сыном в предбаннике реанимации и вздрагивали при появлении каждого врача. К вечеру к нам подошли три профессора и объявили, что сделано всё возможное, но он умирает. Я начала кричать, требуя, чтобы сделали что-нибудь вплоть до удаления почки, но мне пояснили, что уже поздно. Потеряв чувство реальности, я трясла его сына за плечи и повторяла: