Братски встретили нас товарищи, окружили тесным кольцом и жадно смотрели, жадно ловили каждое слово людей, только что приехавших с родины. – Привезенных мужчин скоро повели в тюрьму политических (она помещалась тогда в казацкой гауптвахте>7), где уже сидело несколько человек, прибывших на Кару кто за год, кто за два, а кто всего за несколько недель до нас. Меня же со двора коменданта вольнокомандцы увлекли к себе в поселок. – Жандармы, за всю дорогу ни на минуту не спускавшие нас с глаз своих, стояли поодаль, точно разочарованные. Видно было, что раздумье взяло их: «стоило ли так усиленно стеречь, скакать два месяца ни разу не переодевшись, дрожать каждую секунду за целость арестанта, для того, что бы видеть, как он, веселый, окруженный родными людьми, свободно уходит, куда – они не знают даже». – Мы выходили со двора, когда позади нас раздался голос: «расковать… они дворяне, их не имели права ни брить, ни везти в кандалах». Вольные жены, приехавшие с мужьями, повеселели. Все заговорили, все возбуждены, полны новых глубоких душевных ощущений… Новые места, новые условия, новая борьба…. Но сейчас – нет. Сейчас – воздух, простор, свободно движущиеся люди, одетые не по-арестантски.
– Сколько же вас всех?.. Где кто живет?.. Да вы все здесь или еще кто есть?..
– Нет не все, еще есть Ишутин, каракозовец.
– Ишутин… каракозовец>8… Боже мой… Где же он?
Не помню, в тот или на другой день я увиделась с Ишутиным. Встретилась я с ним робко, конфузливо, не зная как быть, чтобы не шокировать чем-нибудь, не быть чем-нибудь неприятной человеку, который, как оказалось, давно уже потерял душевное равновесие и всякий интерес к живым и широким вопросам. Он жил одиноко, бедно, грязно. Злая чахотка уже истощила его физические силы, кашель неумолимо бил слабую грудь, он весь сжимался; казалось вот-вот задохнется тут же, сейчас. Он был еще на ногах и даже быстро проходил по поселку, когда хотел повидать кого-нибудь или спросить чего. Фактического надзора за ним не было, его душевная болезнь и последняя степень чахотки были достаточной порукой в его безвредности правительству. Небольшой ростом, худой и бледный, он холодно встречал подходивших к нему людей, считал неуместным близость товарищеских отношении и только к тем немногим, кто лично ему нравился, относился доверчиво.
Моя простая крестьянская одежда неприятно поразила его, и после первых же слов знакомства он произнес торжественно: «Гордыня… это все ваша гордыня… сударыня!.. Зачем эта одежда!.. Зачем унижение того рода, из которого вы исходите?.. Ваш отец, быть может, почтенный феодал…благодетель своих крестьян… верный своим традициям живет, окруженный всеобщим почетом… а вы… вы попираете все это!..» и так все дальше и дальше. Видно было, что, продолжая говорить, он слушал сам себя и видел картины, которые старался изображать; он увлекался ими и мог подолгу беседовать с воображаемым миром. Другой раз, – когда, совсем ослабевший, он уже слег в постель (в лазарет), укоряя меня за то, что я порвала все связи с прошлой жизнью, он в мрачном восторге рисовал мне всю прелесть московских театров, лож, полных нарядных красавиц, увешанных дорогими каменьями, красоту широких лестниц, устланных коврами, залитых светом огней, и снова красавицы, окруженный всякими почестями…
Было и жутко и больно слушать такие речи человеку, только что вырванному из среды отважных товарищей, и от человека столько страдавшего за правду, столько пережившего чужих страданий. Но возмущение утихало, когда вы внимательно вглядывались в желтый, иссохший остов, конвульсивно дрожавший от смертельного кашля. Кругом мокрота, белье грязное, подушки засаленный, воздух жестокий… Больной Ишутин не выносил прикосновения чужих рук, не позволял менять вещи и белье, соблюдал ему одному понятную экономно и окружил себя в лазарете, где пролежал месяца три один в огромной палате, скудным, но таким сложным хозяйством, в котором никто не мог угодить ему, кроме А. И. бывшей тогда фельдшерицей при лазарете. Моих посещений он не любил, к услугам моим относился холодно, но я не могла не заходить к нему, потому что служитель не успевал бывать часто в его палате и раздражался капризами больного, а любимица его была занята с утра до вечера. Особенно боялись мы ночей, когда один, он мог захлебнуться в своей мокроте или в припадке кашля свалиться с кровати. Собравшись с духом, я попросила его позволить мне ночевать в его палате. Боже мой, какой гнев вызвало это предложение. – «Никогда женщина не должна позволить себе этого… И как могли вы сказать это?.. В одной палате!..»