Несмотря на такую деятельную жизнь, он успевал писать длинные письма, в которых, отвечая на мои вопросы, рассказывал о себе, хотя всегда коротко и сжато. – И эти дорогие письма, как и бессчетное число других подобных, погибли преждевременной смертью. – Сама я перечитывала их много раз, читала вслух и своим близким товаркам, но передать их содержание в порядке не могу и храню в своей памяти только общую картину жизни и настроении Митрофана Даниловича, которым он делился со мной без всякой утайки. Если бы все, разбросанное по отдельным письмам, соединить в одну речь, то вот что пришлось бы нам услышать:
«Я не был ни героем, ни бойцом, – говорил он, – и много сказать о себе мне нечего. Единственное крупное достоинство, которое я признаю за собой, это то, что я всегда был смел без нахальства, и осторожен без трусости. Мне думается, что моя жизнь, это типичная жизнь честного человека, прожившего свой век в русском царстве. В другой европейской стране моя биография показалась бы едва ли правдоподобной, а у нас уж сотни жизней растрачены также непроизводительно, сотни таких же честных намерений поставлены в вину их носителям и вместе с ними растоптаны и выброшены за борт жизни…. Не миновать бы и мне беспросветного конца, сплошного вымирания еще живых чувств, еще ясного сознания, да вот, на мое великое счастье, ваше движете подхватило и меня, дало мне возможность еще раз видеть себя человеком… обновиться, и уже весело ждать смерти, где бы она меня ни захватила.
В двух словах могу вам передать мой curriculum vitae>21, послужной список русского человека, имевшего заблуждение считать себя существом, могущим и думать, и чувствовать, и рассуждать. – Правда, не все такие люди проходили непременно через каторгу, во всяком случае их ожидало что-либо не лучшее, если только не худшее; потому что для меня, напр., каторга была местом, где я в первый раз близко увидел людей, которых знал только по их несчастьям, или только в воображении своем. – Там я видел Николая Гавриловича Чернышевского>22, слышал его, говорил с ним, разыгрывал вместе с другими пьесы его сочинения и – только глядя на спокойную и ясную твердость его характера, я понял до какой большой высоты способна подняться душа человека. – Там сблизился я с каракозовцами и в лице этих здоровых натур – весело выносивших все неудобства каторжной жизни, вечно находчивых, вечно изобретавших себе работы и для ума, и для рук, хороших товарищей, верных слуг своей идеи – я встретил ту русскую молодежь, которая не даст России зачахнуть и задохнуться в той древне-великокняжеской атмосфере, которую, как святыню охраняют радетели своих татарских интересов, считая своим единственным призванием дуванить дуван, награбленный с обнищалого народа… Там же я познакомился с лучшими представителями поляков, всех возрастов и положений, одинаково храбро бившихся за свободу родины, одинаково мужественно выносивших жестокую кару одолевшего их врага. Еще многих и самоотверженных я видел там, в далеком Забайкалья, и пока жил с ними – я был бодр и мои силы ждали приложения, свободы… Кончилась каторга. Моя мать, жившая в Оренбурге, выхлопотала, чтобы меня перевели туда отбывать поселение. – Много хороших чувств, много надежд вез я туда и ждал, что вот-вот понадоблюсь на что-нибудь серьезное, нужное, действительно нужное людям. Искал людей и люди меня находили, хотел жить и люди хотели… но жизнь с нашими хотеньями не справлялась, вернее сказать, наши желания имели много против себя, со стороны все тех же блюстителей интересов „дувана“. Всякое, сколько-нибудь честное дело, они выхватывали из рук, с предложением расписаться, что: „впредь заниматься этим не будете“.