Ближе к концу путешествия я стал похож на Гогена. Общался исключительно с полинезийками. Всю зиму провел в тропическом пейзаже. Узнал секрет местного загара, смешанного из трех ярчайших красок.


«Отахи аллейн». Француз заказал копию работы, где на маленьком холсте еле помещалась таитянка, замершая на четвереньках. Любитель называл ее Лягушка. В такой позе можно только ждать.


В середине моей работы мы вместе дождались ее. Она давно шла в направлении меня и не могла свернуть. К ней опасно было прикасаться, я отдергивал руки.


Она пришла, загнанная весенним холодом.

Печка впала в летнюю спячку.

Я остыл, копируя холоднокровную.

Карминное, каминное, камельковое пятно. Карамельный постук невидимых туфель. Ее длинная раскаленная юбка с рябью узора размягчала встречные предметы.

Она был по пояс в огне и не могла согреться. Захватила плед и зажалась в диван. Спутавшийся красный рисунок обивки назойливо оживился.

Я сел к холсту так, что между нами оказалась Лягушка, закрывшая живую картину, оставившая фланги. Подвижная рама вокруг стоящей по-собачьи дикарки.

С флангов доложили, что она легла на спину, ее тело стало зеркально повторять гогеновскую натурщицу. Таборное одеяние выпросталось, рябь вздрогнула, диван-инвалид начал озвучивать все ее движения.

Я затирал короткой кистью фон, жесткий холст отзывался сухим шорохом. Подбираясь к контуру тела, щетина хрустнула во встречном сдвиге и масло затопило скважистое плетение льна.

Диван ломко позванивал и побрякивал, подстраиваясь под нее. Невидимая за живописной ширмой, она дотянулась до своего язычка и коротко заскулила.

Я выглаживал мягким колонком тугое тело, растирал сгущеные капли. Живая рама для копии. Края ритмично рябили, сбивали мою резкость.

Она звонила в свое удовольствие, диванные внутренности поддакивали.

Вот здесь.

Еще.

И здесь.

Лягушка почти. Выпачканные пальцы. Сгладить еще. Вытереть. Пусть. Да. Теперь – всё.

Мы всё.


Лягушку француз оценил в пятьдесят долларов. Мне показалось это слишком дешево, и я отдал ее даром.


«Был художник молодой, а теперь он с бородой».


Удивителен был не пожар, а то, что он случился только после восьми лет искрометного дружеского творчества в доме из дерева, холста и бумаги.

Вертикаль пламени увеличила высоту крыши до готических пропорций, чей астеничный стиль сохранили потом все четыре трубы опаленных кирпичных печек.

Между ними на серых рыхлых углях обнажился кривой черный куб, похожий на безнадежно пригоревший слоеный пирог. Пожарная пена сняла сажу, и куб оказался хрустальным гробом, чудовищным брелком, раздувшимся секретиком. Заигравшихся в больших художников.

Выставка обрела абсолютную цельность, спаявшись в идеальную экспозицию – работы застыли в затылок, гуськом, очередью. Где не занять и не пролезть.


Пасьянс завершил свой цикл, став запечатанной колодой стеклянных листов. Графика слиплась в скульптуру.


«…И кypочкy гpиля, халвy ненавижy, но сейчас бы колбаски и песню ансамбля с названием Queen, бля».

Сначала мы с Гариком пили в мастерской-карусели, потом в троллейбусе, потом в почтовом поезде, медленном по сравнению с троллейбусом, потом на неподвижной кухне наших питерских друзей. Приходил кот, мы делились с ним закуской – оливками и шоколадом. Кот мечтал слопать прибавлявшиеся бычки.


К полудню всё остановилось. Приоткрытая хозяевами стеклянная дверь отразила две наших тощих бороды, выпростанных из под слишком белых для последних суток узоров розового одеяла.

– Лежа таким образом в одной койке, мы смотримся двумя чрезвычайно цивилизованными существами, – пока я думал эту мысль, Гарик сказал: «Как два педика на мелководье».