Она пела, когда перемывала крашеный пол, закапанный только нами, акварелью и молоком: «Вывели ему-у-у, вывели ему-у-у, вы-ы-вели ему-у-у ворона-а добра-а коня-а-а…».
«Вывели ему два родимые пятна» – мог бы записать Хлебников.
Песчаный пейзаж не оставлял внутри барака никаких следов нашими ногами. Он заполнял стены бумажным путем, как переводная картинка. Беспросветная июльская зелень, щербатые сосновые опушки и линялое опустошенное небо выглядели списанными декорациями в глухом углу цеха.
На бумаге высыхал пересказ. Он начинался с акварельной лужи на листе стекла, со сплющенного цвета, вжимающегося в равнодушную бумажную плоскость. Задохнувшийся и оглушенный, цвет не оставлялся в покое, ему делались водные иньекции, необходимые для минимальной подвижности. Нежданные успехи гидропоники купировались выжатой губкой, мокрые раны заглаживались кистью. Вянущее притапливалось, набухшее высасывалось. Язык оставлял во рту вкус палитры. Между земноводной шкурой бумаги и замученными вкусовыми сосочками краска перекраивалась в цвет.
Акварелистка терла свою картинку отупевшими, певшими, евшими губами, зацеловывая ее до полужизни.
Разменяв осязание на зрение, стирая вкус с губ, она отдыхала и пела ненатертым голосом.
Утомленные детским вокалом баптисты говорили мне: «Ваша жена прекрасно поет».
Мы не давали клятву верности, мы почти сразу начали расставаться, мы почти не расстались.
– Я пыталась сама. И даже здесь не смогла без тебя. Помнишь дезодорант, который ты мне подарил? Можешь ревновать к нему. Мне не понравилось: он холодный.
Однажды я привез мелкую заразу из съемной квартиры, было не страшно, а смешно. Достали керосин, побрились.
– Как тюремщики, – сказала она.
Мы невнимательно предохранялись, но аборт она сделала не от меня. Ее нес туда на руках – у нее закружилась голова – яркий испанский метис, подданный Франции, всего на полтора месяца ввалившийся в ее жизнь.
Я не отрицал варианты, не задумывался о них, не удивлялся возможностям.
Я оказался закладкой в библиотечной книге.
В каморке изостудии, заполненной на две трети изрисованной детьми бумагой, было тесно, и я, убрав руки за спину, дотянулся до преподавательницы фо-но. Стали накоротке.
– Ого! – сказала она и хихикнула.
Мы решили бросить жребий, чтобы отвлечь себя хоть как-то. Карликовый холодильник в учительской хранил анонимную картонку с выпачканными двумя десятками яиц. Мы взяли по одному. «Это – не детское хулиганство, и я не понимаю, кому это понадобилось!».
После уроков мы встретились у гаражей, и я шариковой ручкой пробил маленькие купола. Из второго пахнуло так, что она мигом стряхнула его в полынь. Мое первое оказалось хранилищем высохшего коричневого шарика.
Мы вместе закопали его, похоронив свою несудьбу.
Шел обмен художественных веществ. Художники, учившие искусству, обменивались стихами и рисунками, слегка меняя имена и черты.
На рисунках у Шустровой
нету ни одной коровы,
они снятся ей ночами
с непокрытыми очами.
Поутру рисует дева
то, что ей вещает чрево:
страстных женщин обнаженье
и мужское пораженье;
так тела сплелися туго,
что видны кишки друг друга;
кто-то в колбочке зачат;
три монашенки кричат,
и ребенок, как родной,
за астральною стеной
получает извещенье
из соседнего сплетенья.
Это все не просто так,
в этом есть небесный знак!
Треугольника не было, потому что был полюбовный квадрат. Верочка Бодрова рисовала, преподавала и дрейфовала вместе с нами в сторону богемы.
Ее муж был спортсмен. Или бизнесмен. По крайней мере, его профессии, в отличие от наших, рифмовались. Он всегда был готов к контратаке, в замолчавшую трубку телефона вместо «да» он выкрикивал: «Я жду, смелее!».