Не отрывая глаз от небосвода, я жду ее реакции, но реакции нет, как будто она умерла, или вдруг оглохла, или просто меня не слушает. «Ты слышала?» Я чувствую, как ее рука стискивает мой локоть. Потом она поворачивает ко мне белое лицо. Окаменевшее. И прижимает меня к себе. Мы стоим неподвижно. До смерти безмолвные. До донышка глупые. Я чувствую ее дыхание на моей шее.

Мы входим в дом. Она бросает пальто на диван. Я развожу огонь. Мы снова пристально смотрим друг на друга. После чего она переводит дыхание и не спрашивает меня, как я себя чувствую. Она знает. Конечно. Она упрекает меня за то, что я так долго тянула и не сказала ей об этом сразу, и я пытаюсь объяснить ей, в каком подвешенном состоянии я была и, мол, конечно, поначалу мне хотелось похоронить эту историю.

– Ох, послушай, – говорю я, – это было непросто. Пострадала я не слишком, не на Патрика Бэйтмена[5] нарвалась, ясно? Я вполне могла закрыть глаза, никому об этом не рассказывать. Это было легче всего. Я не знала, что делать, понимаешь?

– Скрыть от меня такую историю. Боже мой.

– Если не считать Ришара, ты первая, кому я об этом говорю.

– Ты сказала Ришару и не сказала мне. Давай. Объясни-ка мне это!

Я сажусь рядом с ней, и мы смотрим, как растет огонь, как языки пламени тянутся к урчащему дымоходу. Чем больше проходит времени, тем сильнее я жалею, что уступила авансам Робера и так затянула нашу связь. Я думаю о том, какую цену мне придется заплатить, если она однажды узнает, и дрожу рядом с ней. Думаю о своей трусости, о том, какой я абсолютно дурной пример, и меня безудержно трясет, пока она не начинает гладить мне спину, повторяя, что все хорошо, полно, полно, как будто я готова разрыдаться.

Анна рассказывала мне, что я кричала непрерывно, с того момента как меня привезли, рано утром, до позднего вечера, когда я наконец разродилась, – освободила мое тело в последней, немыслимой муке от чужого существа, которое жило в нем и терзало его на все лады, зажимало, например, мочевой пузырь, заставляло мучиться голодом и лишало сигарет.

Она была в соседней палате и только что потеряла своего ребенка, и мои крики, сказала она мне, свели бы ее с ума, если бы она не встала и не пришла составить мне компанию. Я при ней стонала реже, и мы пробыли несколько часов вместе, и пережитую ею драму, говорила она, было легче перенести благодаря ребенку, которого я рожала, в компенсацию ее, погибшего.

Сегодня утром Жози обнаружила кровь на трусиках, и они помчались в больницу, где я присоединилась к ним с кофе и круассанами, купленными в кафетерии. Она оценила мой приход, а для меня важно, чтобы она не смотрела на меня как на врага, если я хочу держать под контролем ситуацию, которой Венсан, похоже, никоим образом не владеет.

– Если это произойдет сейчас, то выходит раньше срока, – объясняет мне Венсан.

– Венсан, твоя мать умеет считать, – говорит Жози.

Многого не надо, чтобы понять, какая атмосфера царит в семье, достаточно одного замечания, иногда просто взгляда, паузы, и все сказано. Тут Жози уводит медсестра, а Венсан сообщает мне, что готов признать ребенка, – и я тут же думаю: к чему рожать таких дураков? Я поклялась себе не вмешиваться в жизнь, которую они решили построить, но не могу сдержаться.

– Ты хоть когда-нибудь думаешь головой? Понимаешь, что ты берешь на себя? Это тюрьма, Венсан, ты закрываешь за собой двери тюрьмы, не отводи глаза, сынок, посмотри правде в лицо. Ты меня слышишь, это клетка. Это цепи. Тюрьма.

Я машу рукой, еще прежде, чем он открывает рот, чтобы ответить, – он уже испепелил меня взглядом, побледнел, на лбу забилась жилка, я худшее, что было когда-либо в его жизни.