Торой Зяма занимался в основном по ночам. Не из мистических соображений и безо всякого отношения к каббале и прочим премудростям тайного знания. Все было куда проще: ночью постоянное томление под ложечкой, голод, грызущий внутренности, помогали Зяме не заснуть до утра.
Ночи он проводил в бейс мидраше. После окончания вечерних занятий ученики расходились по домам, а он сидел еще часик над Талмудом. Затем ужинал куском черного хлеба с луковицей, запивая не успевшим остыть чаем, вытаскивал из-за книжного шкафа одеяло и подушку и устраивался на деревянной лавке. Просыпался после полуночи, умывался, открывал книги и погружался в них до начала утренней молитвы.
После ее завершения Зяма с чувством хорошо потрудившегося человека шел домой. Старики к тому времени заканчивали завтрак, но мать всегда приберегала для младшенького лакомый кусочек. Из того, что приносили старшие дети, она выбирала то вареные яички, то блины с кислым молоком, а то тертую пареную репу. Иногда Зяме доставался кугл – запеканка из лапши, – творог, блинчики, всего понемногу, по крохе. Разумеется, братья и сестры знали, что Зяма кормится вместе с родителями, и накладывали больше, чем нужно старикам.
Поруш завтракал, спал до обеда, потом возвращался в бейс мидраш и сидел в нем до послеполуденной молитвы. Завершив ее и дождавшись вечерней, он проводил еще час над Талмудом, а затем принимался за ужин. Кусок черной горбушки, завернутый материнскими руками в белую тряпицу, был настолько пропитан любовью, что Зяма полностью насыщался – то ли хлебом, то ли исходящими от него эманациями – и укладывался на лавку до полуночи.
В местечке Зяму за глаза называли святым, эти слухи долетали и до его ушей, не оставляя, впрочем, малейших царапин на алмазной поверхности души. Он хорошо знал истинную цену своему усердию, ночным бдениям и отстраненности от удовольствий этого мира.
Не раз и не два во время учебы он замирал, не спуская глаз со страницы, однако мыслями, никому не видимыми и не познаваемыми мыслями уносясь далеко от букв и слов. Широко расставленные локти крепко упирались в столешницу, гладко оструганную, полированную стеклышком, а потом локтями и локтями вот таких же, как Зяма, сидельцев. Неужели ему суждено провести всю свою молодость в этом бейс мидраше, над этими книгами? Неужели добрый и справедливый Бог не даст ему ни одного шанса?
О, выпади хоть какая-нибудь ничтожная, малипусенькая возможность вкусить плодов мирских наслаждений, будьте уверены, Зяма бы не оплошал. Ведь во всяком деле главное – начать, оказаться внутри потока. А потом умный человек всегда сумеет оседлать струю, превратиться из щепки, влекомой бурными волнами, в гордый парусник, небрежно рассекающий те самые волны носом, окованным до блеска надраенной медью.
Речь, разумеется, не шла о грубых желаниях, примитивной жажде богатства, почестей, женского внимания. От такого рода низменных мыслей Зяма был бесконечно далек. Он мечтал написать глубокую, очень глубокую книгу, или научиться произносить вдохновенные проповеди, или дойти в понимании Талмуда до самых вершин, куда добирались лишь великие законоучители.
Но сказано: не делай из Торы мотыгу, не пытайся с ее помощью приобрести блага земные. Лишь ради Господа должно быть старание твое, к правде, к правде стремись!
Все это Зяма хорошо понимал и, отдавая себе отчет в своих же мечтах, четко осознавал, что его стремление к высотам духовности и есть то самое запретное действие превращения Божественного дара в землеройное орудие. Но ведь он не умел ничего другого и даже не представлял, где такое находят и как им после обнаружения пользуются. Поэтому, возвращаясь из заоблачных далей в душное помещение бейс мидраша, он каждый раз просил доброго Бога не держать зла на Зяму, а пожалеть и немножечко, ну совсем чуть-чуть, взять да пособить!