Баба Таня отхлебнула глоток чая, хрустнула сахарком и не спеша начала своё повествование:
– Скажу тебе, милок, такую историю. Горестная она, кровавая. Но говорить буду начистоту, как уж есть, как совесть велит. Если что невпопад, не стесняйся, тормози, прятаться не стану, всё как на духу разложу.
Жили мы бедно, в доме, считай, мышь повесилась. На всё про всё и шестерых детей у родителей чуток масла на донышке горшка оставалось. Хлеб тогда мы только по праздникам видели, и то на один зуб клали, а на другой не хватало. Как говорится, пустые щи и каша были пищей нашей. Животы у всех к спине поприрастали. Иные рахитом мучились, с горшка не слезали.
– Ты понимаешь, к чему я клоню?
В недоумении я молча покачал головой.
– Это всё продразвёрстка, потом ещё продналог, будь они неладны, в стране свирепствовали. Последнее у людей забирали. Осталось что-нибудь на чёрный день аль нет и как дальше жить собираешься, никого не интересовало. Всё в кучу – и не вякай. А вякнешь – зубы подсчитаешь, если, конечно, жив останешься.
Так вот, однажды лихие дяди из продотряда в нашу деревню наведались. Мамка едва успела малых на печку попрятать, чтобы под ногами не путались, а сама в углу затаилась, пока дом обыскивали, всё вверх дном переворачивали. А когда ту самую крынку с маслом нашли, пукалками стращать стали: «Убьём, мол, чего это от нас попрятали?».
– А пукалки – это что за зверь такой? – поинтересовался я.
– Пукалки? – переспросила баба Таня. – Да ружья это, что ж ещё! Так и целят, мать их возьми, пульнуть хотят.
В общем, заставили старую бабку тоже на печку залезть. Та, скрипя и охая, едва управилась с этим занятием, ей тогда за девяносто уже было. А мамку с батей стали прикладами, кулаками да ногами поучать, в кровь измочалили. «Будете, – говорят, – впредь над нами измываться, народ дурачить – мы обязательно вернёмся и ещё разочек подсобим. Поэтому сидите и помалкивайте. А не то…»
Родители после этого пластом до утра на полу лежали, пошевелиться не могли. А двери-то, паразиты, открытыми оставили. На дворе морозно. Дует оттудова, потому ноги-руки от холода стынут. Бабка видит, что дела плохи, спустилась ночью с печи и прикрыла двери, на засов от греха подальше заперла. Так, считай, и спасла кровинки родные от напасти и злобы неистовой.
В комнате за столом наступила томительная тишина.
– И как, оправились? – уточнил я.
– А как же! Тогда люд покрепче нашего был. Никакая хворь его не брала. Кремень, одним словом, сталь булатная.
– Да! За это стоит выпить. Налей-ка мне, баба Таня, ещё чайку, да покрепче. Душа покою не даёт.
Женщина придвинула чашку к самовару, из краника тонкой струйкой побежал кипяток.
– Может быть, пирога подложить? – спросила она. – Чего жидкость впустую гонять?
– Ох и закормила ты меня, баба Таня, своими вкусностями, – тяжело произнёс я. – Продыху нет. Умоляю, повремени с этим делом маненько. Я ещё своё наверстаю. Не беспокойся. Лучше скажи мне: продотрядовцы тогда сильно поживились?
– Как всегда, полны были их обозы, даже через край. Люди собрались всей деревней и кричали им вслед: «Кровью расплатитесь, окаянные, без зёрнышка нас оставили».
А одна баба взяла на руки ребёнка и подсадила малого к ним в телегу.
– Возьмите и его! – кричит, душу рвёт. – Чего уж там! Всё равно мне нечем его кормить. Пропадёт ведь. Пущай уж так будет.
Те ссадили его, считай, бросили голышом прямо в снег и рассмеялись.
– У нас, – говорят, – такого добра своего с избытком, девать некуда.
И уехали прочь. А дело как раз к зиме шло. Лёд на речке вроде как схватился, но не так чтобы хлипкий и мокрый совсем, к обуви так и липнет. Извозчик боится вброд, просит командира вертаться или в обход идтить. Но он ни в какую.