Лицо подсматривающего исказилось страданием. И тут я понял, что плач не в голове, а за стеной. Понял и вспомнил: ну да, у меня ведь теперь есть соседка. Мадонна с младенцем. Стерва с отвратительным крикуном. Черт бы ее побрал! Почему она поселилась в «моем» доме? Зачем заняла именно эту квартиру – здесь сколько угодно других свободных: выселенный пятиэтажный дом… И ведь наверняка заняла, а не сняла, как я. Кто она такая? Беженка? Рассорившаяся со своей семьей мать незаконнорожденного? Просто бомжиха? Где-то я ее видел раньше. Где и когда?
Я сбежал – возможно, она тоже сбежала. Я – чтобы написать картину, она – чтобы спокойно вырастить своего ребенка. Оба мы беженцы. В пустом доме ей было одиноко и страшно, вот и притулилась поближе к живому, ко мне.
Для того чтобы изводить меня плачем, для того чтобы помешать. Как и чем теперь отвлечь подсматривающего, если даже музыку нельзя включать громко? Надо ей сказать, чтобы убиралась. Утром и скажу. Вселилась в мой дом без спросу, нахально, а теперь еще отстаивает свои права. Нет у нее никаких прав. Пусть выметается!
Я так раздражился, что о сне не могло быть и речи. Не высплюсь, не смогу завтра работать, еще один день пройдет впустую. Из-за какой-то дуры, которой, видите ли, страшно жить в одиночестве. Вскочил, в ярости стукнул кулаком в стену. Потер ушибленную руку и раздражился еще больше. А ребенок не замолкал.
Нужно было что-то срочно сделать. Мне хотелось распахнуть окно, разбежаться и броситься вниз, закричать, завыть, придушить соседку, растоптать свою непокорную картину. Мужчина в комнате, мужчина за оконным стеклом – тупые уроды – вызывали болезненную ненависть. Скрипя зубами (в самом прямом смысле слова), я ринулся на кухню (подальше от детского крика), постоял, придумывая, чем бы спастись, распахнул холодильник (старый, вся дверца в черных отбитинах, тоже от прежних жильцов), долго растерянно созерцал его нутро. Ничего там спасительного не нашлось: ни бальзама для моих ран, ни яду, ни даже простой валерьянки. Вывернул кран на полную мощь, умылся, когда вода стала совсем ледяной, – но не успокоился, только замерз. Непьющий, некурящий художник, мне совершенно нечем себя реабилитировать. Ни разрядки, ни подпитки, как же я вообще работаю? Раньше мог, раньше мне и нужна была абсолютно трезвая голова, для того чтобы мочь, почти по желанию, войти в транс, и твердая рука, для того чтобы этот транс зафиксировать. А теперь… Тогда я писал простые картины. Моими героями были счастливые люди, не познавшие страха, – блаженные младенцы… Младенцы.
Я опустился на табуретку возле окна – оббитые края ДВП неприятно царапали кожу. Отразился в черном стекле, отвел испуганно глаза, чтобы не встретиться с собой взглядом. В такие моменты, как сейчас, я боюсь и ненавижу свое лицо, а еще больше – свой взгляд: он мне напоминает самый жуткий автопортрет, когда-либо написанный художником, тот самый автопортрет с картины «Шесть мертвецов». Шестым был я, единственный выживший.
Выживший из ума. Выживший из своего такого человеческого, такого почти бытового таланта. Шестым был выживший мертвец. Я бы отдал все на свете, чтобы воскреснуть… вернуться в себя и к себе. Но для этого нужно написать эту картину! Вечер счастливого человека – обычный вечер обычного человека. Если я ее не напишу…
Не напишу – помешает подсматривающий. Почему он не хочет видеть то, что вижу я, почему не может пересилить свою боль – жить дальше? Эгоист и подлец. Нельзя так долго носиться со своим несчастьем, нельзя отравлять жизнь другим. По-моему, он просто упивается своей болью, получает от нее удовольствие. Перестань плакать ребенок, так он повесится.