– Мы еще погуляем у тебя на свадьбе, сынок, – деланно бодрым голосом говорит мама.
– Несомненно, – не менее бодро говорит отец, откидываясь в изнеможении на подушку.
В начале февраля бабушка возвращается домой, рука ее, запеленутая в бинты и тряпки, кажется раздувшимся младенцем. Стоят страшные морозы: на улице стягивает ноздри, приходится дышать в башлык или шарф, вода, выплеснутая из кружки, замерзает на лету. При таком морозе воздух дымится белым туманом. Вношу с собой в палату холод, все больные только при моем виде ежатся, накрываются одеялами, улыбаются беспомощно и завистливо.
Принеси мне "Записки Пиквикского клуба" Диккенса из библиотеки, – говорит отец.
Непременно, – говорю я. Но книга, оказывается, на руках. На другой день меня не пускают в палату: обход. Мама уходит в больницу на ночь. С утра поземка скребет по земле, звук двери, открываемой в сенях, разрывает слух скрежетом, вода в ведрах с ночи замерзла, приходится разбивать лед, кусками греть в казанке. Прямо из поземки, тихая, как привидение, возникает мама, нездешняя улыбка блуждает на ее губах; совсем слабым, но таким певучим голосом говорит бабушке:
Момы, Исакалэ из гешторбн…[9]
И в этот миг все во мне заледеневает. Дальнейшее длится, как в ледяном полусне: где-то, на кладбище, никак не могут разбить замерзшую, твердую, как камень, землю, решают разрыть относительно свежую чью-то могилу, которую намеренно копали глубже, чтобы новый гроб поставить на старый; мама ведет меня по каким-то с трудом узнаваемым переулкам; на санях стоит узкий, неожиданно длинный гроб, уже заколоченный, мама садится рядом с возчиком, а я за неимением места – на край гроба, скользим в белом тумане, вокруг в полдень ни души, облегло нас вплотную медленно шевелящееся ледяное пространство, и так как я мертвым отца не видел, я думаю, что вот мы должны куда-то довезти этот деревянный ларь, постараться в дороге не замерзнуть и вернуться, и я тут же побегу в библиотеку, где мне обещали "Записки Пиквикского клуба", ведь папа ждет-не дождется этой книги в больнице.
Из клубящейся стужи возникают два закутанных в сотни лохмотьев силуэта с некими подобьями кирок в руках. Я стою над краем ямы, в глубине которой поблескивает, обледеневая на глазах, крышка нижнего гроба. Опускают, боясь оскользнуться, чертыхаясь на погоду, в бога, мать и крест, хотя вокруг торчат лишь одни палки с дощечками, и это, по сути, последние слова отпевания, замерзающие в воздухе на лету. Гляжу на дощечку с именем отца, датами рождения и смерти (1904 – 27.2.43), выведенными чернильным карандашом и все думаю о книге, которую должен отнести отцу.
И никакого оклика.
Разве голос Ангела может дойти сквозь такую смертную стужу?
7
У мамы и бабушки утром постоянный ритуал: проснувшись, рассказывают друг другу, что кому снилось. Обычно сплю, накрывшись с головой, только нос торчит наружу, но все слышу из-под одеяла, и мне чудится, что, вот же, два главных героя моего мира сновидений, которые только что вели разговоры в лабиринтах сна, вошли в реальность, не прерывая этого разговора, только голоса их, бесшумные во сне, вдруг обрели звучание, один певучий, другой чуть хрипловатый, и осознав это, я как бы, пусть не до конца, нащупал тайное место соединения мира реального и мира сновидений.
Мне же среди множества, снится один постоянный печальный (через всю жизнь) сон: я сижу в темном зале театра; неважно, что происходит на сцене, гам и вовсе какое-то белое световое пятно, но страстно хочется увидеть, кто сидит рядом со мной, вокруг: я знаю, я чувствую, что это знакомые, дорогие мне люди, которых унесло потоками жизни во все эти годы, а вот они рядом, дышат, скрипят стульями, касаются меня, но я не могу их видеть и знаю, что так и не увижу их, и всю жизнь они будут со мной рядом, вплотную, так, что я буду слышать их дыхание, ощущать их вечное присутствие, теплоту такого близкого их существования, даже если их нет в живых, но не увижу; вокруг этого зала детали сна весьма подробны, если исчезает какая-либо вещь или человек, тут же, их заменяя, возникает иная вещь или личность, это словно бы некий закон сохранения цельности сна, только провальная темнота зала неподвластна этому закону, это дорогая мне и недостижимая бездна, и часто в каких-то помещениях, примыкающих к этой бездне возникает образ отца, и объемлющий его, как облако, неизменный сюжет: он пропал без вести, и вдруг, через много лет, объявляется, и совсем он не изменился, вечно молодой, и все существо мое исходит такой радостью, что я просыпаюсь с тревожно бьющимся сердцем в предчувствии бедствий.