Колокольные, устные приветствия ниц падающей Москвы слились в один медногортанный вечный крик. Отрепьев торопил, невольно теребя шпорами, коня. Хвалы и пожелания, радостно, рвано овевая, неслись мимо.
– …здоровья!
– Солнышко!
– …чудесным образом…
– …на всех путях!
Отвыкшие от шибкой ходы старшие князья краснели, тужась не погаснуть в седлах, и, отставая, разрежали строй. Аргамак государя, злобно всхрапывая, уже наступал на подковы коням передового звена польской охраны (всадники оборачивались, набавляли рыси) – когда впереди, над белесой, блеснувшей, как пыльный клинок, рекой явился, точно крупная настольная игрушка, ряд древних изящных бойниц, а еще ближе выгнулся бахтерцем белого камня – возведенный радением царя Бориса мост, тот самый, по которому въезжал когда-то в Кремль, спеша к невесте, бедный Гартик Ганс, принц датский. Мост, подступы к Кремлю теперь воины стерегли не в пример крепче, чем при въезде датского принца три года назад, но как тогда – перед вторжением на мост кота – вся мощь стражи сделалась бессильна перед умыслом природы.
Ужасный пылевой столб вышел из ворот Неглинской башни, ухарски перекрутился, вздохнул, потемнел и как разумный пошел по мосту, втиснувшись между зубцами. Всадники передового звена, прячась за конские шеи, судорожно укоротили поводья. Трубач успел поднести к губам сурну, в намерении придержать сигналом напиравшее с тыла великое шествие, но вместо воздуха он собрал в грудь уже только песок и разъяренно закашлял. Отрепьев, чтобы не быть в сумятице сдавленным в среде еще не изученных хитрых бояр, проскакал вперед через разваливающееся звено гусар и сам очутился в буране.
В серой бешеной пыли аргамак закричал, заплел ноги, руки Отрепьева плавали «фертом», вырывая из конских зубов удила, но конь надеялся самостоятельно одолеть душное облако – прыгнул вперед, вспять, вбок – царевич боком ударился в каменный зуб моста и потерял в пыли сознание и чувство.
Но скоро ему померещился темный лес на берегу Монзы; выставив жалобно руки, он продирался куда-то следом за матерью и за отцом, но мокрые ветви орешника все сильней били по лицу, холодные брызги слепили – и мать, и живой отец уходили сквозь рощу все дальше, не слыша сыновьего крика… Лес сметался глуше, вдруг всем станом покачнулся, проплыл, и на место его сумрачного полузабытья явился синий жар крепких небес, к солнцу вели острия-шатры башен кремлевских, соборные кресты…
Но мокрые кусты еще хлестали и брызгались, Отрепьев заморгал и приподнялся на локтях, на чьих-то подсобляющих ладонях. Духовный старец (где ж виданный прежде?) в ярком сакосе и митре стоял пред ним. Старец макнул широкую бахромчатую кисть в горшок и еще раз, прямо в глаз Отрепьеву, метнул водой.
В чистых дымках кадил за старцем виделся прекрасный, слабо выпевающий молебен строй. Увидев дальше круглый Лобный холм и сказку вечно расцветающих шатров храма Василия, цесаревич вполне внял сему месту и вспомнил, что сам обязал всю эту высшую церковь встретить и возвеличить его.
Архиепископ Арсений (Отрепьев припомнил и старца) опустил свою кисть и принял из рук ближнего священника огромную икону. Царевич, оттолкнув поддерживающих, снова присел на колени, немного утерся и приник губами к теплому холсту, к оливковой руке Благого.
Сзади ударили литавры, взыграли боевые сурны, польский марш атаковал псалмы медлительной Московии – это заметили гусары, что царь их снова бодр и резв – воплощали ликованье в звуки. Лица поющих русских сильней вытянулись – раскрываясь ртами, напряглись полосами румянца, но одолеть хоровым распевом трели задиры-Литвы не могли. Иные иереи потрясенно уже озирали новоповелителя: ну – пускает он во время сна великого богослужения мирскую свистопляску иноземцев!.. Отрепьев сам почуял скорбь святителей, не ускользнуло от него и то, что лик предвечный поднял на иконе, предостерегая, руку, хоть за него и так архиепископ подле лика поет уже осмысленно и укоряюще.