Что до девчушки, то, отчирикав положенное, она исчезла, как испарилась. До Фимы дошла сплетня, что прелестный ротик она открывает уже по другому поводу и в опочивальне такого лица, чье имя лучше было и не произносить всуе… Кругленький и не произносил. И даже старался не думать. Ну да у кого есть мозги, у того они есть!
А потому Фима понимал, что все содеянное для него неизвестными благодетелями есть аванс, и его придется отрабатывать. Он был к этому готов. Он ждал.
К нему снова подошли. На сей раз это была дама самой аристократичной наружности, высокомерная, плавная, спокойная. Ее представили на каком-то киношном официозе как киноведа-теоретика, и за бокалом шампанского дама настойчиво и целеустремленно, персонально для Фимы, задвинула речь: какие фильмы есть искусство, какие – нет. Как диагнозы ставила. Кругленький загрустил глазами и не мельтешил: мысль была единственная – как бы слинять пошустрее. Дама была сухощава, как вобла, навязчива, как ледокол «Ленин» на экваторе, и глупа, как круглая дура, изнасилованная гуманитарным образованием. В ее появлении Кругленький заподозрил даже волосатую руку Ромы Бейлина, обчищенного Фимой с напарником прошлой средой за преферансом вчистую. Бейлин знал, что именно таких баб Фима не просто терпеть не может – не выносит.
Но грубо отвалить что-то мешало. Интуиция? Чутье?
И тут:
– …это не просто безвкусица, это моральный стриптиз, это гнусность и пошлость, претенциозная, лживая…
Дальше Фима не слушал. Дальнейшее было не важно. Он думал. Среди дурацкой болтовни промелькнуло два имени, вроде бы бессвязно: Федор Антонович и какая-то фамилия притом и Лев Самуилович Шпарович. Федором Антоновичем представился тот полный самоуверенный весельчак, что просил пристроить девицу… Имя было как бы паролем. Ну а Льва Самуиловича в их мире знал каждый, – это был кит, слон, дракон вместе взятые! Подставить его было нельзя – его можно было только стереть, уничтожить или, как выражались люди тихие, – устранить. Самое противное было то, что как раз Шпарович выводил «в люди» его, Фиму, и был он даже каким-то далеким родственником дяди Якова…
Фима думал. Но думал он не над вопросом: «Делать – не делать?» Он думал над тем, как делать наверняка.
Старик Шпарович таки пожил. Кто знает, сколько грехов было на совести самого Льва Самуиловича, раз он сумел не только пережить без паралича и инфаркта всех генсеков и минкультов, но еще и очень-очень многое нажить… Нет, бросать на ветер свое благосостояние, свою будущность, свою покойную старость – разве ж тут есть вопрос? Тут есть только ответ!
Фима думал. И придумал. Налетел на Шпаровича мелкий прыщавый режиссеришка, подающий надежды, его неожиданно твердо поддержал всегда «никакой», обтекаемый предпрофкома – уж об том Фима позаботился особо; следом осторожненько вякнул замдиректора студии – уж у этого всегда были уши по ветру и хвост пистолетом!
Лев Шпарович ушел с худсовета разъяренный и красный, пообещав всех смести. Три дня было тихо. А потом карманный Фимин писака в третьестепенной газетенке тиснул статью. В смысле, что «да, и вроде бы да, но – нет»!
А еще через три ухнули газеты главного калибра. Уже не заботами Кругленького. Но он-то понял, что попал.
Старика Шпаровича не просто смели, его еще и прикопали на три метра вглубь.
В переносном смысле.
А через полтора месяца – и в прямом: обширный инсульт, распространившийся на оба… Гордость советской кинематографии… Некролог подписали лица, понятно, не первые, но весьма значительные.
Ефим Зиновьевич Кругленький стал богаче. Много богаче.
Ефим Зиновьевич гордился собой.